Богородица

Архив номеров Номер 7

Русский католик

Михаил ДУНАЕВ

Наше повествование не о вымышленном герое, порожденном фантазией романиста, но о человеке с реальными стремлениями, страстями, страданиями — о Владимире Сергеевиче Печерине (1807–1885), соединившем изначальную ненависть и бегство от России с отречением от Православия и переходом в лоно католицизма.

На это имя современные западники указывают порой как на своего рода символ истинного, «прогрессивного» типа мышления и поведения. Печерину принадлежат поэтические строки, которые нетрудно воспринять как гимн ненависти к России:

 

       Как сладостно отчизну ненавидеть,

И жадно ждать ее уничтоженья,

И в разрушении отчизны видеть

   Всемирного денницу возрожденья!

 

Их нередко цитируют с восторгом, забывая прибавить, что сам автор позднее назвал эти строки безумными. К тому же жесткие требования версификации обусловили неуклюжую инверсию в последней строке, придав стихам неожиданный смысл. Разумеется, автор имел в виду денницу (то есть зарю) всемирного возрожденья — да так в размер не втискивается. Вынужденное сочетание «всемирного денницу» невольно заставляет воспринимать слово «денница» в мужском роде, так что вдруг появляется всемирный денница (то есть сатана) возрожденья. И все четверостишие вдруг обретает совершенно независимый от воли автора смысл: в разрушении России проявляется возрождение власти князя мира сего. Печерин повторил судьбу пророка Валаама (Числ. 22, 5—24, 25): вознамерился проклясть, а по сути, благословил, предрекая: падение России — гибель для мира.

Но проклясть все же — хотел. Исследуем его «Замогильные записки». Это стройное и откровенное повествование о жизненном пути мемуариста. Перед нами душа, обуянная ненавистью. Автор даже навязывает нам такой подход к его мемуарам. «Я действительно был поэтом, — пишет Печерин в самом начале своего мемуарного труда, пожалуй, даже не подозревая, к какому итогу он придет не в стихах, а на самом деле. — Под влиянием высшего вдохновения я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в ней совершенное единство. Несмотря на разнообразные события, одна идея господствует над всем — это непобедимая вера в ту невидимую силу, которая вызвала меня на Запад и теперь ведет путем незримым к какой-то высокой цели, где все разрешится, все уяснится и все увенчается». Соблазнительно хотя бы попытаться отыскать эту идею печеринской поэмы жизни. Что уяснится, когда мы сумеем прочесть его поэму?

«История души человеческой» — к запискам Печерина в большей мере подходит это лермонтовское определение, нежели к дневнику его почти однофамильца.

Печорин Лермонтова томился под конец жизни от осознания себя орудием в руках надмирной судьбы. Печерин реальный со стыдом для себя осознал, что долгое время был орудием темных сил, когда обманывался, будто осуществляет свое подлинное призвание.

«Замогильные записки» писались долго. Через шесть лет после горделивого рассуждения о высшем вдохновении, под влиянием которого творил он поэму собственной жизни, Печерин ощутил себя на грани духовной гибели:

«...Мне непременно надобно оправдаться перед Россиею — но в чем же мне оправдываться? Мне кажется, нет ничего позорного в том, что я носил арлекинские штаны или продавал ваксу на улице: тут нет ничего противного человеческому достоинству... Но — добровольно пожертвовать всеми дарами ума и сердца, но — отречься от престола разума и закабалить себя в неволю невежественным и наглым фанатикам и быть в продолжение 20 лет слепым орудием их мелкого честолюбия и ненасытного корыстолюбия — вот это такое пятно, какого ничем смыть нельзя.

Я нахожусь в положении мнимо умершего. Он лежит, распростертый на одре, без малейшего признака жизни. Вокруг него суетятся и хлопочут — распоряжаются его имуществом, толкуют вкось и вкривь о его поступках, входят в самые мелкие подробности его похорон; с необыкновенно тонким чутьем он все это слышит — ни одно слово не ускользает от него. Хотелось бы ему протестовать, дать хоть какой-нибудь знак жизни: мигнуть глазами, пошевелить пальцем... нет! невозможно! И тут охватывает его ужасная мысль, что ему придется быть похороненным заживо!

Вот так я связан по рукам и ногам железною цепью необходимости, и никакого знака жизни мне подать невозможно... В действительной жизни я остаюсь... с живым сознанием, что принадлежу к презренной и ненавистной касте тех людей, коих еще древние римляне называли врагами рода человеческого, и что... это каторжное клеймо остается неизгладимым на вечные веки веков».

«Враги рода человеческого» — это о католическом духовенстве говорит человек, который за тридцать лет до того добровольно принял сан католического священника, столь откровенно презираемый им под конец жизни. Уже и рад был избавиться от этой «железной цепи», да время ушло.

Так в чем же причина этой жизненной трагедии? Разбирая записки Печерина, будем придерживаться классической «школьной» схемы: происхождение, воспитание, впечатления ранних лет, образование, круг общения, особенности характера, душевные склонности и т. д.

 

Родился Печерин в семье армейского офицера, и впечатления ранних лет его были весьма однообразны:

«Одним моим утешением был географический атлас. Бывало, по целым часам сижу в безмолвном созерцании над картою Европы. Вот Франция, Бельгия, Швейцария, Англия! Воображение наполняло жизнью эти разноцветные четвероугольники и кружки — эти миры, департаменты, кантоны... Сердце на крыльях пламенного желания летело в эти блаженные страны...

Так проходили дни, а по вечерам повторялась одна и та же скучная история. В седьмом часу приходит ординарец, или как его звали, и рапортует: “Ваше высокоблагородие! все обстоит благополучно, нового ничего нет”. Отец ходит взад и вперед по комнате, адъютант стоит в почтительном расстоянии у дверей и не смеет садиться, я сижу на скамье. Переливается из пустого в порожнее. Да о чем же говорить в этой глуши, где не было ни журналов, ни газет, ни каких-либо книг, кроме вышереченных? Сколько тут накипелось скуки, досады, грусти, отчаяния, ненависти ко всему окружающему, ко всему родному, к целой России! Да из-за чего же было мне любить Россию? У меня не было ни кола ни двора — я был номадом (кочевником), я кочевал в херсонской степи, — не было ни семейной жизни, ни приятных родных воспоминаний, родина была для меня просто тюрьмою, без малейшего отверстия, чтобы дышать свежим воздухом».

Читая это, можем мы сказать, что России, которую он столь остро возненавидел, Печерин вовсе не знал, ибо его наблюдению была доступна лишь армейская жизнь, да и то не на исконно русской земле, а больше на южных окраинах государства, тем более недавно присоединенных к нему: в Бессарабии, Новороссии, в южнорусских степях. В зрелом состоянии ума Печерин трезво признал: «Что такое отечество? Это — земля, семья, родной кров. У меня ничего этого не было. Нельзя же назвать родным кровом какую-нибудь жидовскую квартиру в Новомиргороде или хату, покрытую соломою, в Комиссаровке, где нас однажды снегом занесло, или бивуак под открытым небом в бессарабской степи. Да сверх того, я никогда не жил в собственной России, а все шатался по Лифляндии, Белоруссии, Подолии, Волыни, Бессарабии, даже до Ясс мы доходили. Какое же тут отечество? Человек без земли не что иное, как батрак-чиновник, наемник правительства». «Что же он тогда ненавидел?» — может спросить каждый, прочитав это.

В раннем детстве чистое чувство ребенка было оскорблено несправедливым отцовским отношением к матери. «Какое-то темное, бессознательное чувство мести овладело мною и преследовало меня повсюду. Как иначе объяснить эту тоску по загранице, это беспрестанное желание отделаться от родительского дома, искать счастия где-нибудь в другом месте?» Неприязнь к отцу перешла в ненависть к отечеству. Впрочем, тут раздолье для последователей доктора Фрейда, мы же последуем далее.

Наблюдаемые порядки крепостнической действительности приязни к отечеству в душе Печерина не добавили. Притом, на несчастье свое, он получил воспитание по системе Руссо, идеально-умозрительной, имеющей мало общего с реальной жизнью. Идеология руссоистская есть идеология антихристианская, и уже по одному этому она способна принести немало вреда душе человека, особенно юного, нетвердого в понимании жизни. Система воспитания по Руссо, известно, воспитывает рафинированный индивидуализм, нередко переходящий в заурядный эгоизм.

С ранних лет Печерин являл чрезмерную экзальтированность натуры своей, в чем признался на первых же страницах своих записок. Тут мы можем усмотреть и важную причину его начальной склонности к католицизму: нельзя же пройти мимо такого свидетельства мемуариста о самом себе: «История смерти Спасителя сделала на меня чрезвычайное впечатление. Солнце померкло — земля потряслась — мертвые встали из гробов — завеса храма раздралась надвое. Это зрелище потрясло всю душу — какой-то священный трепет пробежал по всему телу, волосы стали дыбом. Никогда, мне кажется, впоследствии, даже в самые пылкие годы юности, я не испытывал подобного ощущения. Умереть за благо народа и видеть мать, стоящую у подножия моего креста, — было одно из мечтаний моей юности. Вот как первые впечатления влияют на остальную жизнь!» Стремление к подражанию Христу, и подражанию внешне-эмоциональному, весьма характерное для католического миросозерцания вообще, конечно, не могло не сказаться на дальнейшей жизни человека, хотя и не обязательно должно было это выразиться в прямой перемене вероисповедания — да вот выразилось. Отметим и ту словесную формулу, превратившуюся в наше время в назойливый речевой штамп: умереть за благо народа. Заметим для себя, что и Печерин не избежал социально-приземленного осмысления крестной жертвы Спасителя, разделяя заблуждения и более зрелых мыслителей.

 

Склонный к экзальтации с раннего детства, наш герой и в более серьезном возрасте был готов к эксцентричным поступкам, к каким влекла его горячечная фантазия. В тридцать три года, например, он предавался таким странностям:

«Жорж Занд! Какое имя! Какие звуки! Они затрагивают в душе моей давно отзвучавшую, онемевшую струну, но от их легкого эфирного прикосновения она снова трепещет и симпатично отзывается.

Святые отшельники Фиваиды с воображением, разгоряченным уединением и молитвою, часто видели наяву Спасителя, Богоматерь, ангелов и нечистых духов. Вот так и я в моей келье у мадам Жоарис, глядя в окно, осененное густыми деревьями, часто воображал себе, что я вижу Жорж Занд: вот она проходит мимо окна в мужском платье, в соломенной шляпе с широкими полями... Сколько раз я говорил самому себе: “Дай пойду к ней, попрошу ее взять меня себе в прислуги, как она взяла того каторжника”... Вот возвышенные фантазии! Но из этих-то именно глупостей и составляется истая, неподдельная шекспировская поэзия жизни!»

Нечего и говорить, что понятия о христианской аскетике у Печерина не имелось ровно никакого, природа мистических видений осталась им непонятой, да и вообще странно звучит приравнивание видений Спасителя, Богоматери и даже нечистых духов к фантастическим явлениям Жорж Санд. Для человека православной духовности подобное просто невозможно.

В погоне за эмоциональным разнообразием жизни, к чему Печерин был так склонен весьма долгое время, автор «Замогильных записок» устремился в католичество — и как раз в том самом году, когда горячил себя воображаемыми видениями французской романистки: «Определенно ясного ничего не было у меня в голове: переход в католическую Церковь мелькал в каком-то отдаленном тумане... “Мне нужны сильные ощущения”, — сказал я... оправдывая... свой поступок. Действительно, я искал новых ощущений, новых приключений, мне надоела однообразная жизнь».

В самом стремлении к смене эмоциональных впечатлений выразилась у Печерина его тяга к наслаждению (не грубо материальному, но душевному), преподанная ему еще в юные годы учителем-руссоистом, — что и вообще стало краеугольным камнем западной житейской философии, недаром же с голоса иного наставника распевал юный Печерин:

 

Моя философия — это наслаждаться,

Улыбаться милому безумству,

Чтобы наслаждаться еще лучше, быть непостоянным.

Именно так человек весело плывет по течению

Реки жизни.

 

Все это пелось воспитанниками киевской гимназии. «Вот так воспитывалось русское дворянство», — с горечью заметил позднее сам Печерин по поводу этого «гимна» киевских гимназистов. Для скольких воспитанников не прошло даром такое песенное наставление: «Вскоре мой катехизис свелся к простому выражению: цель оправдывает средства». Так что тяготение нашего героя к католичеству и непосредственно к иезуитам, провозгласившим такой лозунг, подсознательно жило в нем задолго до непосредственного контакта с отцами иезуитского ордена.

Парадокс в том, что все шаги, приведшие его к трагическому жизненному итогу, Печерин постоянно объяснял якобы чисто русским рабством собственной натуры, тогда как — повторим определенно — ничего собственно русского (то есть православного по природе) во всех его умствованиях и деяниях не было ни на грош: все оказалось привитым извне — от руссоизма до иезуитизма... Важно, что не только Православия был чужд Печерин с ранних лет, но и от какого бы то ни было христианства далек. В 16 лет он «составил особенное нравственное уложение без малейшей связи с христианскою верою», а к 33 годам пришел (под влиянием Жорж Санд) к окончательному убеждению, «что лучшие стороны религии: аскетизм, самоотвержение, любовь к ближнему — могут развиться независимо от нее, из чистого разума с помощью стоической философии». В таком убеждении он пребывал в самый момент перехода к католицизму, еще раз подтверждая тем, что никаких серьезных убеждений и религиозных исканий в основе такого перехода у него и быть не могло.

Ко всему добавлялось влияние внушаемых его наставниками революционных бредней, в чем он сам с сожалением признается: «Политическая дурь испортила лучшие годы моей юности. Откуда она взялась? Это нетрудно объяснить. Главная часть моего воспитания была на границе Польши и в руках двух политических деятелей, подготовлявших 14 декабря и польское восстание. Мой учитель писал ко мне следующую галиматью: “Свободная нация изберет вас своим первым консулом, и я счастливо умру подле вас”. Этого было довольно, чтобы вскружить голову 15-летнему мальчику...» Печально, что эта голова кружилась после того еще почти двадцать лет. Трезвость мироосмысления пришла к Печерину, увы, поздновато. Не только в России, но и после окончательного бегства в Европу, когда он был уже тридцатилетним зрелым мужем, Печерин увлекался идеями социально-утопическими, хотя и начал под конец испытывать некоторые сомнения по отношению к ним.

Весьма любопытно и курьезно звучали рассуждения одного из «апостолов коммунизма» (так определяет его сам мемуарист), проповедовавшего в Цюрихе идеал будущего земного рая:

«Он ровно ничего не делал, а только, как ревностный апостол, с утра до вечера шлялся по кабакам, где и проповедовал самый бешеный коммунизм. Это была грубая... натура без малейшего понятия о нравственных условиях общества. “Вот видите, пане Печерин, — говорил он мне, — в нашей республике будет такая роскошь и довольство, какие свет еще не видал. С утра до вечера будет открытый стол для всех граждан: ешь и пей, когда и сколько хочешь, ни за что не платя. Великолепные лавки с драгоценными товарами будут настежь открыты, как какая-нибудь всемирная выставка, бери что хочешь, не спрашивая хозяина, — да и где же тут хозяин? ведь это все наше!” “В таком случае, — осмелился я смиренно заметить, — некоторые граждане должны будут сильно работать для того, чтобы доставить обществу все эти удобства”. Апостол немножко смешался: “Ну разумеется, они принуждены будут работать, а то гильотина на что же?”».

Теперь, обладающие историческим опытом, мы имеем возможность слишком трезво оценить подобные идеи: земной рай изначально мыслился основанным на рабстве и кровавом насилии. Это, впрочем, давно известно, да почему-то забывается теми, кто горазд потолковать о русских истоках коммунистических идей. Печеринский «апостол» как раз думал иначе, назвав русскими предрассудками робкие попытки мемуариста возразить на некоторые слишком уж явные благоглупости.

Печерин же отметил весьма свойственное западному сознанию убеждение, будто все эти безбожные и бесчеловечные идеи есть лишь реальное применение к действительности евангельского откровения. «Ведь правду сказать, — вещал тот же «апостол», — Иисус был один из наших; он тоже хотел сделать, что и мы, но, к несчастью, он был бедный человек — без денег ничего не сделаешь, а тут вмешалась полиция: вот так его и повесили!» К этим невежественным бредням Печерин добавил важное присловье: «Впрочем, не первый раз я слышал в Швейцарии подобное мнение, хотя несколько в другом виде. Один благочестивый сельский пастор, с умилением подымая глаза к небу, сказал мне: “Да! Иисус Христос был первым республиканцем”».

Подобные ложные идеи долго бродили по Европе вслед за призраком коммунизма, их же, по-своему осмыслив, подхватили и русские западники, начиная с Чаадаева и Белинского, — вплоть до коммунистических идеологов, приспосабливающихся к изменениям общественной мысли в конце ХХ столетия.

Однако Печерин, с его все же русским здравомыслием, которое не смогли одолеть все западные влияния вместе взятые, пришел к заключению весьма остроумному: «Что такое сен-симонизм? Та же католическая церковь, только в новом виде. Верховный отец — тот же непогрешимый папа, безотчетно управляющий душами и телами членов Церкви: в его руках все сокровища земли: он распределяет работы и занятия, смотря по наклонностям и способностям каждого, и раздает награды, соображаясь с нуждами и заслугами каждого». Несколько позднее эту же причинно-следственную связь осмыслил Достоевский — на предельно высоком философски-эстетическом уровне. Печерин же интуитивно высказал то, что он наблюдал изнутри и пережил в себе весьма остро.

Прослеживая иные свойства натуры Печерина, приведшие его к чуждым для него, по сути, идеям, отвергнутым им в зрелом состоянии ума, следует отметить некоторую податливость и нетвердость его души, каковую он и сам выделил в своем характере как одну из важнейших. Мягкая как воск — говорят о таких натурах. Мягкая — и податливая к внешним влияниям. О Печерине можно было бы сказать некрасовскими стихами:

 

Что ему книга последняя скажет,

То на душе его сверху и ляжет.

 

«Надобно заметить, — признается мемуарист, — что мне ничто даром не проходило. Какая-нибудь книжонка, стихи, два-три подслушанные мною слова делали на меня живейшее впечатление и определяли иногда целые периоды моей жизни».

Склонность к экзальтированному восприятию чужих идей облекала увлечения Печерина порой в формы комические, например: «Вот так я по какому-то инстинкту попал на статью Вольтера о квакерах, где он описывает их житье-бытье и восхваляет их добродетельные нравы. Я так воспламенился любовью к квакерам, что тут же брякнул по-французски письмо в Филадельфию к обществу квакеров, прося их принять меня в сочлены и прислать мне на это диплом, а также квакерскую мантию и шляпу!!! Какова шутка? Вы смеетесь? “Какая колоссальная глупость!” А мне так плакать хочется. Ведь это просто показывает, что русский человек бьется, как рыба на мели, не знает, куда ударить головою». Справедливо было бы так сказать о русском, который утратил связь с истинно русскими основами жизни, с Православием. Оттого и безразлично ему, к какому берегу прибиться: ведь окажись квакеры не в Америке, а католики не так близко в Европе, и не быть бы Печерину среди иезуитов. Отсутствие прочной жизненной основы отдавало нашего героя во власть любой пошлой брошюрки. «Книги имели решительное влияние на главные эпохи моей жизни, — повторяется мемуарист в другом месте. — Да еще бы ничего, если бы это были настоящие книги... а то нет! самые ничтожные брошюрки в каких-нибудь сто страниц решали судьбу мою на веки веков».

И не дивно, что, увлеченный красноречием католических проповедников, не вдаваясь в глубины вероучения, Печерин в какой-то момент вдруг обратился на новый путь, написавши после девятидневного слушания проповедей такое письмо своему новому наставнику: «Я прошел через всевозможные философские системы: я был гегелианцем, пифагорийцем, фурьеристом, коммунистом и пр.; но после ваших проповедей я убедился в истине католической веры и прошу вас поучить меня и наставить на путь правый!»

Но Печерина можно назвать религиозным плюралистом (и не только религиозным); он релятивистски непостоянен в своих привязанностях и ни за одной религией не признал в итоге единственного права на обладание Истиной: «До сих пор религия была необходимым элементом человеческого общества. Все религии одинаково истинны, пока они живут. Нет ничего глубже этого вопроса Пилата Понтийского: “Что такое истина?” Это совершенно относительное понятие. Религия условливается географическими, климатическими, этнологическими отношениями человека. Впрочем, может быть, мы стремимся теперь к какой-то всеобщей религии, в которой соединятся все умы на востоке и на западе».

Последнее замечание весьма знакомо человеку конца ХХ столетия, ибо сколькие недомыслители являют ныне подобные шаблонные суждения: все религиозные истины относительны, поскольку детерминированы различными внешними обстоятельствами; следовательно, возможно объединение всех этих относительно истинных верований в одно универсальное и единое. На это было отвечено уже много раз, но не пренебрежем повторением: все религии и впрямь не могут обладать полнотой Истины и зависят от многих внешних условий, ибо все религии порождены человеческим разумением, — все, кроме христианства, которое есть Божественное откровение и оттого не может зависеть ни от каких земных условий, обстоятельств и влияний; полноту же христианской Истины хранит в себе Единая Святая, Соборная и Апостольская Церковь — Православная, от которой, соблазненные человеческим суемудрием, отъединились различные конфессии, хранящие в своих учениях лишь отдельные элементы христианского вероучения.

Православия Печерин не знал, поэтому и судить о полноте Истины возможности не имел. Ценность же его духовного опыта в том, что он получил возможность исследовать конфессию, которая открылась ему в его собственном нелегком опыте. Обладая способностью очаровываться и пьянеть от разного рода внешних эффектов, которые время от времени завладевали его вниманием — то очередная брошюрка, то случайно услышанная проповедь, — Печерин в то же время был склонен и к постепенному трезвению, так что нам весьма интересны и важны его наблюдения и выводы, его оценки католической жизни вообще. Прислушаемся к словам католического патера, выражающие не взгляд стороннего наблюдателя, но познавшего предмет суждения изнутри.

«Католическая церковь есть отличная школа ненависти».

«В современной католической церкви везде господствует мишурный вкус... Это напоминает мне польскую графиню, виденную мною в Хмельнике в 1823 году: ей было лет за 70, но она всегда румянилась самою нежно-розовою краскою и с полуоткрытою грудью была одета точно как девушка лет шестнадцати — вот католическая Церковь в ее настоящем виде».

«А в Риме и подавно мне дышать было невозможно: там самое средоточие пошлейшего честолюбия. Вместо святой церкви я нашел там придворную жизнь в ее гнуснейшем виде. Вместо идеальных монахов, погруженных в созерцание вечных истин, изучающих в уединении природу и искусство, я видел безграмотных лентяев, бродящих от безделья по форуму или сидящих по целым часам в передних кардиналов в ожидании каких-либо милостей для их ордена. Самый подлейший русский чиновник, сам Чичиков никогда так не льстил, не подличал, не пресмыкался, как эти монахи перед кардиналами. Из-за этого одного следовало бы давным-давно уничтожить светскую власть папы: она — поругание разума, святотатственное посягательство на достоинство человека, позорное пятно на щите ХIХ столетия».

«О, Рим! Я ненавижу тебя: ты арена честолюбий и подлых интриг. Здесь пренебрегают заботой о душе и думают лишь о том, как возвыситься и преумножить доходы, здесь живут только для себя (“создадим себе имя”), протирают подошвы в кардинальских прихожих».

Не забудем: это пишет католический священник. Он же приходит к безрадостному итогу:

«Больше я не могу питать себя иллюзиями. Мы являемся лишь светской конгрегацией, и жизнь наша совершенно мирская. Мы не можем со всей достоверностью сказать, что мы покинули мир: на самом деле мы живем в мире, и мы тесно связаны со всеми его заботами, со всеми его страстями. Мы не остаемся безразличными к повышению и понижению денежного курса. Среди нас есть истинные собственники, ум которых неизбежно занят заботой о средствах сохранения и увеличения своих доходов».

Иными словами можно было бы сказать: католичество усердно занимается собиранием «сокровищ на земле» — и только. Истинно ли это с точки зрения заповедей Христа Спасителя — пусть каждый решает самостоятельно.

Описывая настоятеля монастыря в Англии, Печерин не сдерживает сарказма: «Этому де Бюгеномсу следовало бы быть кардиналом: он всех дипломатов бы за пояс заткнул. Куда твои Меттернихи и Талейраны! Он человек был вовсе не ученый и далеко не блестящего ума — но хитрость, но лукавство, но терпеливая пронырливость, но умение подделываться ко всем характерам для того, чтобы достигнуть своих целей, а выше всего — особенный дар подкапываться под своего начальника всеми неправдами и клеветами и, улучив счастливую минуту, сшибить его с ног и сесть на его место — вот в этом он был неподражаемый мастер». И добавляет под конец столь выразительной характеристики: «Одна католическая церковь может производить таких великих людей».

Печерин внимателен к той стороне жизни католиков, которая является самой сердцевиной так называемой католической духовности, и в своих наблюдениях точен: «Католическое благочестие часто дышит буйным пламенем земной страсти. Молодая дева млеет от любви перед изображением пламенеющего, терниями обвитого, копьем пронзенного сердца Иисуса. “О любовь распятая! любовь, кровью истекающая! любовь, из любви умирающая!” Святая Терезия в светлом видении видит прелестного мальчика с крыльями: он золотою стрелою с огненным острием пронзает ей сердце насквозь, и она, изнывая в неописанно сладостном мучении, восклицает: “Одно из двух: или страдать, или умереть! Без страданья жить не хочу! Умираю любя!” Вот женщина в полном смысле слова! Итак, столетия прошли напрасно: сердце человеческое не изменилось; оно волнуемо теми же страстями и тех же богов зовет себе на помощь, и древний языческий купидон в том же костюме и с теми же стрелами является в келье кармелитской монашенки XVI столетия».

Печерин касается, по сути, той особенности католического религиозного состояния человека, какое, как мы помним, было определено утверждением гуманистических идей еще при самом начале Возрождения, отрицанием нетварной природы Фаворского света. Душа католика оказалась обреченной на чисто эмоциональное душевное переживание, на экзальтацию, истекающую из языческого по природе мирочувствия, что так заметно проявилось в ренессансные времена и с чем Печерин соприкоснулся в середине XIX века, хотя и не в столь крайней форме, как у Терезы Авильской. Ничто не изменилось, да и не могло измениться при постоянстве вероучительной основы католичества.

С этой особенностью душевной жизни католиков связано, несомненно, и своеобразие католического искусства, отобразившего не углубленную духовную жизнь, молитвенный аскетический опыт, но увлекшегося внешними эффектами, манерными ужимками под видом религиозного экстаза. «...Везде видно отсутствие простоты, — обобщает Печерин свои наблюдения, — все как-то натянуто, неестественно, вычурно, везде проглядывает какое-то мелкое тщеславие».

Обмирщение церковной музыки стало давней отличительной чертой католического секуляризованного искусства: «В музыке тот же ложный мишурный вкус. В папской капелле в Ватикане поют еще кое-как сносно; но во всех других местах везде оперная музыка: им недостает только пригласить Штрауса проиграть вальс во время обедни. К чести греческой Церкви должно сказать, что она с нерушимою верностию сохранила вместе с древними обрядами и древнее величавое, благолепное песнопение. На Западе оно совершенно потеряно. Некоторые из здешних священников слушали обедню в русской церкви в Женеве: они в восхищении от нашего песнопения, никогда ничего подобного в жизни не слыхали — да и где же им? С самого детства они слушают только итальянские рулады да вальсы Штрауса».

Отметим это возвышение православного пения над западным (напомню, Православие в XIX веке часто называли греческой верой, что, разумеется, не вполне точно — но так уж повелось). Ему бы понять, что тут выразилось не только сохранение древних обрядов и благолепного песнопения, но и отразившаяся во внешней форме внутренняя связь с Истиной. Но на это Печерин оказался неспособен. Он на собственном опыте убедился в одной из важнейших отрицательных особенностей католической жизни, в какой особенно преуспели иезуиты (а он долгое время жил среди них). Печерин ощутил отсутствие подлинной духовной свободы, которая должна являться самой основой христианского бытия. «...Если отнять у человека разумную свободу, то что же останется? Хорошо дрессированная скотина, лошадь или собака, выкидывающая разные штуки по мановению хозяина. Но к этому именно и стремится вся система иезуитов. По словам святого Игнатия (Лойолы. — М. Д.), иезуит в отношении к своему настоятелю должен быть как бездушный труп, как посох в руках старца и пр.»; «В духовных упражнениях св. Игнатия человеческий ум похож на осла или быка, который ходит кругом и приводит в движение мельницу. Вечно в том же кругу он вертится, не подвигается вперед, нет ничего нового, нет прогресса. Эти упражнения — наилучшее средство для скования человеческого ума. Они имеют целью ошеломить человека, лишить его свободного употребления даров природы, смирить его физически и нравственно, то есть лишить его всякой энергии и сделать его бесчувственным орудием в руках того, кто им управляет. Деспотизм никогда ничего совершеннее не изобретал».

Нас не должно смутить упоминание Печериным смирения, ибо он говорит здесь о смирении рабском, о бесчувственной покорности деспотизму человеческой воли. Истинно же христианское смирение есть свободное волевое стремление человека следовать воле Творца. Святитель Василий Великий писал: «...ты не тогда признаешь служителей исправными, когда держишь их связанными, но когда видишь, что добровольно выполняют перед тобою свои обязанности. Поэтому и Богу угодно не вынужденное, но совершаемое добровольно — добродетель, а не от необходимости...» Печерин, по сути, свидетельствует, что католичество пренебрегло этой мудростью. Осмысляя подобную измену слову и делу Спасителя, Достоевский позднее дал глубокое истолкование того: свободу готова отвергнуть поврежденная грехом природа человека, терзаемого беспокойной совестью. «...Нет у человека заботы мучительней, как найти того, кому бы поскорее передать тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладеет свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть», — возглашает великий инквизитор одну из важнейших идей католичества, обнажая тайный смысл папизма. Печерин опытно прикоснулся к этому нерву католической жизни, заплатив за обретенное знание трагедией жизни собственной.

Поэтому-то, узнав о планах проникновения иезуитов в Россию, он воскликнул: «Нет, брат! погоди! У нас на Святой Руси еще не спятили с ума до такой степени, чтобы пригласить иезуитов». Увы, в конце ХХ и в начале XXI века можно возразить: уже спятили, уже действует в России орден иезуитов. Внешне система воспитания, выработанная иезуитами, основана на предоставлении как бы полной свободы наставляемым. Впрочем, по поводу либерализма одного из наставников Печерин заметил: «Он, может быть, потому был так либерален, что сам ни во что не верил».

Подлинное вытравливание свободного духа происходит незаметно, свобода растворяется в механистичности внешних занятий, подменяющих собою подлинное духовное делание. Это особенно заметно в жизни монашеской: «...в настоящем монастыре эти оба труженика, то есть разум и воля, давным-давно отпеты и похоронены. История монаха — то же, что история карманных часов. Вот ты их завел, и они идут: стрелка медленно передвигается от секунды до секунды, от минуты до минуты, от часа до часа в продолжение 24 часов. Вот так и жизнь монаха. “Ну да тут есть разница: у часов нет мозга, нет мысли, а у монаха есть”. Правда, мысль у него есть, но ведь и она тоже заведена и медленно движется от утренней молитвы до псалмопения, от псалмопения до обедни, от обедни до духовного чтения, от обеда до ужина, а потом ее кладут спать, а поутру, часу в четвертом или пятом, опять ее заводят. Наконец, мысль превращается в какой-то ржавый механизм, как, например, у траппистов, где не позволяется ни говорить, ни читать, ни мыслить, где вся жизнь проходит в пении псалмов и земледельческих работах — там мысль улучшается и совершенно исчезает человек падает ниже скота и живет уже какою-то прозябательною жизнью».

Среди важнейших свойств внутренней жизни католической церкви патер Печерин называет действенное любостяжание, с каким он сталкивался всюду — от Ватикана до небольшого провинциального монастыря: «У монаха сердце черствое, заплесневшее, заржавленное. У него одна мысль: Святая Церковь и обитель; единственные движения его сердца — если оно когда-нибудь движется — подобострастие к начальству, мелкое честолюбие и беспредельное, неизмеримое, как океан, любостяжание!»

Конечный вывод католического священника Печерина убийствен для церкви, в лоне которой прошло более сорока лет его жизни: «Вот христианство, доведенное до абсурда! Какое торжество для иудеев! И так они пережили своего лютого врага! Вот этот выскочка из их же семьи! Вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах — а теперь оно издыхает от старческого изнеможения перед глазами этих же самых иудеев. А у них все осталось по-прежнему: они не устарели — они вечно юны и будущее им принадлежит. Они везде блистают умом — в науке, в искусстве, в торговле, половина европейской прессы в их руках. Закон их не изменился ни на одну йоту, они поклоняются тому же единому Богу Авраама, Исаака и Иакова, и на них буквально исполнились слова их пророка: “Вы будете опекунами, отцами-благодетелями, кормильцами властителей мира. Цари вас будут на руках носить” и пр. Какое блистательное исполнение пророчества!»

Своими трезвыми наблюдениями Печерин опроверг мнение Чаадаева, мнившего именно в католицизме найти верного водителя ко всеобщему благосостоянию человечества: «Католицизм с его новейшими развитиями и притязаниями несовместим с порядком и благосостоянием никакого благоустроенного государства». Печерин, этот якобы идеальный западник, Запад как раз и отвергал многажды, например: «Латинские народы сгнили до корня, и нет надежды на их возрождение, потому что они слишком много болтают: во многоглаголании несть спасения». Не было у него и почтения к Америке, которую он поименовал «прибежищем всех скорбящих и всех негодяев», «океаном всемирных нечистот». Не питая, как мы знаем, любви к своему отечеству, Печерин тем не менее отдает России явное предпочтение, когда сравнивает отдельные стороны российской действительности (которую он все-таки почти тридцать лет наблюдал) с тем, что узнано им за пределами оставленной навсегда родины. Даже пресловутое взяточничество российское оказалось не столь ужасным в сравнении: «...Россия ужасно как отстала. Где же нашим бедным взяточникам, оклеветанным Гоголем, тягаться с американскими взяточниками! Там почтенные сенаторы торгуют своими голосами в народном собрании, гуртом продают их за огромные суммы. Где же нам!»

 

Со временем у Печерина все более и более развивалась некая бессознательная склонность к России, ко всему русскому, что сказывается у него нередко во всякого рода второстепенных деталях, мимоходных замечаниях, ненатужно, как бы само собою; и вдруг оказывается, что он, который, казалось ему, страстно ненавидит Россию, он безнадежно и втайне от самого себя любит ее, не может не любить до скончания дней своих.

Отделенный от родины целой Европой, он издает подлинный вопль любви, отчаяния и тоски: «...у меня необходимо две жизни: одна здесь, а другая в России. От России я никак отделаться не могу. Я принадлежу ей самой сущностью моего бытия, я принадлежу ей моим человеческим значением. Вот уже 30 лет, как я здесь обжился — а все-таки я здесь чужой. Мой дух, мои мечты витают не здесь — по крайней мере, не в той среде, к которой я прикован железной цепью роковой необходимости. Я нимало не забочусь о том, будет ли кто-нибудь помнить меня здесь, когда я умру; но Россия другое дело. Ах! как бы мне хотелось, как бы мне хотелось оставить по себе хоть какую-нибудь память на земле русской! Хоть одну печатную страницу, заявляющую о существовании некоего Владимира Сергеевича Печерина! Эта печатная страница была бы надгробным камнем, гласящим: здесь лежит ум и сердце В. Печерина».

Так что же держало его там, на Западе? Когда-то он с такой легкостью менял место и среду обитания, занятия, миропонимание, веру даже... Но теперь былой легкости не было. Теперь он ощущает скованность железной цепью роковой необходимости. Да и куда возвращаться? Дома нет, как нет ни близкого человека там, на родине, никакой привязанности. Еще он боялся политических репрессий за переход в католичество — вероятно, ошибаясь в том. Почвы не было, точки опоры — вот что: «Если бы я теперь возвратился в Россию, то со мною случилось бы то же, что с Ноевою голубицею. После страшного потопа ее выпустили из ковчега. Чего бы, кажется, лучше — возвратиться на родную землю, где она родилась и была воспитана? А вышло иначе. Бедная голубка попорхала, поглядела и, не обретши покоя ногами своими, возвратися в ковчег. Вот то же бы и со мною было. На всем неизмеримом пространстве русской империи нет нигде ни пяди земли, где бы я мог найти покой ногами своими, нет ни одной точки, где бы я мог стать твердою стопою... Мое появление в России было бы похоже на появление мертвого после сорокалетнего могильного сна... Все единогласно приговорили бы этого воскресенца к смерти и поспешили бы снова заколотить его в гроб».

А все же и это можно было бы одолеть: живи в нем тяга к тому основному, без чего не может и ощущаться истинно связь со всем, что составляет понятие родины. Была бы тяга к вере отцов.

Никуда не деться от вопроса, какой у всякого читателя рано или поздно да появится: а что же Православие? Если человек понял ложь отступления от Истины, то отчего не вернулся к Истине?

Да, он сумел разглядеть ложь, да не знал, где Истина. Он ведь, вспомним, не признавал полноты Истины нигде, ни в одной вере. Он допускал появление Истины в некой новой, синтетической религии, сложенной из кусочков относительных истин всех нынешних вероучений. Но может быть, и ощущал бессознательно, что из осколков, подобных католичеству, как ни крути, ничего путного не сложишь.

Да он как будто и не искал Истины с самого начала, его влекло внешнее даже в его религиозных потребностях. «Ну уж! — подумал я. — Коли нужна религия, то подавай мне ее со всеми очарованиями искусства, с музыкою, живописью, красноречием...» Это все слишком поверхностно.

А что он знал о Православии? Первые впечатления о нем он вынес в детстве, из общения с православными батюшками, которых единственно мог узнать.

«Ведь я всего попробовал — даже православного воспитания. Вот, например, в 19-м году в Дорогобуже, Смоленской губернии, мы стояли на квартире в доме протопопа благочинного. Уж чего бы, кажется, лучше? Вот отец так и отдал меня ему в науку, и старик учил меня всему, что сам знал, — разумеется, когда был трезв. А то ведь он часто так разгуляется, так хоть святых вон неси, так и пойдет в потасовку с своим сыном, парнем лет двадцати. Не раз я видел, как этот благовоспитанный молодой человек таскал за бороду своего почтенного родителя.

<...> А о нашем полковом священнике так нечего и говорить. Он был разбитной малый, совершенно в уровень с своим военным положением. Как загнет, бывало, двусмысленную шутку, так что твой уланский вахмистр!»

Конечно, о вероучении нельзя судить по качествам отдельных даже священнослужителей его — да ведь мальчику было всего 12 лет тогда, и он не осмыслял проблему столь глубоко. Он просто жил впечатлениями.

Без сомнения, в Православной Церкви можно было встретить истинных светильников веры, подвижников благочестия, наконец, просто благочестивых священников — да ему не довелось с ними встретиться.

А в контрасте с виденным — разные соблазнительные системы и идеи, все сплошь на благих стремлениях основанные. А перед глазами — с одной стороны, пьяный протопоп, а с другой — благодетельный, добропорядочный руссоист с романтическими бреднями. Кого выбирать?

Вот и задуматься еще раз каждому об ответственности за Православие. Пусть даже один дурной пастырь будет из тысячи, но когда он, единственный, встретится кому-то, отвращая от истинной веры, — все остальное как бы не в зачет.

В более зрелом возрасте отвратила Печерина от Церкви та официальная установка, которая касалась каждого чиновника, должного представлять начальству свидетельство об исповеди и причащении. «Идти говеть по указу и причащаться св. тайн без веры и с кощунством, до этого я не мог унизиться; мне это казалось первою подлостью и началом всех прочих подлостей». Печерин отвергал несвободу у католиков, так и у православных она не могла его привлечь. Тоже урок.

Православная же духовность, истинная духовность, когда он с нею в немногих случаях соприкасался, не могла его не привлекать. Так, он с презрением отзывался о католических проповедниках, но особо ценил слово святителя Иоанна Златоуста, замечая: «Тут вся Россия будет на моей стороне». Однако из святых отцов он, кажется, более никого не знал (в мемуарах о том ни слова). Приходится поражаться, насколько поверхностны представления Печерина об истинной глубине религиозной жизни. Вот, к примеру, его суждение о смысле монашеского подвига: «Мне кажется, что все обители, начиная с Пифагора до наших времен, были основаны добродушными, но ленивыми философами, которым не хотелось барахтаться в общественной грязи для преобразования человечества: они выбрали то, что было гораздо легче: собравши кучку единомышленных людей, аристократически брезгуя светом, они удалились в какой-нибудь загородный дом или подальше в пустыню, для того чтобы там жить во взаимном согласии и любви, подчиняясь ими же самими добровольно избранным законам и начальникам. Это так называемый идеал христианской республики; но это вовсе ничего не доказывает и не решает задачи общественного устройства». Здесь что ни слово, то ложь и непонимание. Сухой рационализм такого суждения неприятно удивляет. Ясно также: истинного критерия иноческой жизни у Печерина не было. Оттого-то, отвергая видимую им ложь, он просто не знал, чего же нужно искать истинного, и все более укреплялся в мысли о существовании сковавшей его железной цепи.

Вообще, Печерина отличает скорее протестантский тип мышления, так что эволюция его взглядов должна была бы еще более отдалить этого католического священника от Православия. Не требует комментария такое, например, рассуждение Печерина: «...всего более меня поразило, это было, что Лютер в Библии нашел новую очищенную религию. Вот этого мне и надо! Этого я давно ищу! Ну что ж? Если Лютер мог найти чистую веру в Библии, то почему ж и мне не попытаться?» По такому пути следуют слишком многие, особенно в наше время, недаром же ныне насчитывается уже более двадцати тысяч сект протестантского толка. Можно сказать: сколько умов, столько возможно и толкований Библии, когда умы эти в гордом ослеплении даруют себе полный произвол в осмыслении Слова Божия. Может быть, и Печерин последовал бы тем же путем, спохватись он чуть раньше, но ложь католицизма открылась ему слишком поздно, и оставалось лишь следовать тому, на что он сознал себя обреченным до конца дней: «...я теперь совершенно хладнокровно и равнодушно смотрю на обстоятельства, приковывающие меня к распадающемуся трупу католицизма... Ах! если бы мне как-нибудь исчезнуть, пропасть где-нибудь так, чтобы и след мой простыл, чтобы и слуху не было о моем священстве и католичестве! Но это тоже мечты, несбыточное дело. Нельзя же человеку совершенно исчезнуть. Надо примкнуть к какой-нибудь партии, к какому-либо верованию. А я ни во что не верю».

«Я ни во что не верю»... Что тут скажешь! Печерин же сам ясно указал, что встало на его пути к Истине: он заразился тем, чем соблазняло человека Нового времени торжествующее безбожие, — рационализмом. Изъяснившись, отчасти манерно, он обозначил исходный момент своего отступничества, покидая Россию: «Я извлек из своего измученного сердца несколько капель крови и подписал окончательный договор с диаволом, и этот диавол — мысль».

Слово вырвалось: «диавол». Разумеется, можно обставить это признание многими оговорками, признав не буквальный же, но лишь метафорический смысл его. Однако как ни изощряйся в оправданиях, а понятие обозначилось вполне. Он ведь, вспомним его признание, и «лучшие стороны религии: аскетизм, самоотвержение, любовь к ближнему» выводил из «чистого разума». Оттого-то, порицая католических монахов, он все сетовал на отсутствие у них свободы мысли, не более, а о молитвенном аскетическом подвиге даже не подозревал, а об умной молитве понятия не имел — без чего никакое суждение об иноческой жизни не имеет смысла, оставаясь лишь поверхностным суесловием.

Поэтому все чаяния и упования свои он не распространял слишком далеко, отвергая не только христианские идеалы (в которых разочаровался), но и социальные учения. «Я просто верую в постепенное развитие человеческого рода посредством науки и промышленности; я уверен, что со временем, постепенно жизнь сделается легче, удобнее, будет менее неприятных столкновений, удобства жизни распространятся на все классы общества, а далее этого я ничего не ожидаю. Но веровать в какой-то земной рай, в какую-то жизнь грядущего века, где все будут одинаково богаты, одинаково счастливы, одинаково умны, “иде же ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная”, — по-моему, это тот же фанатизм, только в другом виде, и я это верование представляю поклонникам социализма, коммунизма, нигилизма и пр.».

Российская действительность ввергла Печерина при начале жизни в тоску и отчаяние. Не в первый раз уже встречаем мы эти крайние проявления уныния, отраженные русской литературой, — но теперь лишний человек явственно предстает перед нами во плоти, а не в воображении романиста: «...моим сердцем овладело глубокое отчаяние, неизлечимая тоска. Мысль о самоубийстве, как черное облако, носилась над моим умом... Оставалось только избрать средство. Я не знал, что лучше: застрелиться ли или медленно погибнуть от разъедающего яда мысли... — писал он при расставании с Россией. — Я погрузился в мое отчаяние, я замкнулся в одиночество моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь и суровую, как я сам... Этою подругою была ненависть! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему меня окружавшему! Я лелеял это чувство, как любимую супругу. Я жил один с моею ненавистью, как живут с обожаемою женщиною. Ненависть — это был мой насущный хлеб, это был божественный нектар, коим я ежеминутно упивался».

Не правда ли, местами это слишком похоже на «Журнал Печорина»? И писалось почти одновременно, так что остается еще раз поразиться художественному чутью Лермонтова, определившего своего героя — героем времени.

Тоска, отчаяние, ненависть — вот краеугольные камни, на которых задумал человек возвести собственное бытие, извергая себя из отечества и устраиваясь в западном мире. В четвертом углу лег камень рационализма.

Но оказалось, что основа была непрочной, возводимое здание обрушилось, и под его обломками душа Печерина терзалась в метаниях между желанием бросить упрек Творцу и фаталистическим бесчувствием: «Вечное правосудие! Я предстану пред твоим престолом и спрошу тебя: “Зачем же так несправедливо со мною поступлено? За что же меня сослали в Сибирь с самого детства? Зачем убили цвет моей юности в херсонской степи и петербургской кордегардии? За что? За какие грехи?” Безумие! Фразы! Риторика! На кого тут жаловаться? Тут никто не виноват. Тут просто исполняется вечный и непреложный закон природы, перед которым все одинаково должны преклонять главу. Никому нет привилегии. Попал под закон — ну так и неси последствия. Это — закон географической широты. Жалоба моя так неосновательна, как если бы какая-нибудь русская елка или березка, выросшая под архангельским небом, вздумала плакаться на то, зачем-де она не родилась пальмою или померанцевым деревом под небом Сицилии!»

А ведь это состояние, близкое к богоборчеству.

Человеку, проклявшему родину, отрекшемуся от полноты Истины (пусть он и не подозревал о том), устремившемуся к удовлетворению собственного честолюбия — ничего не осталось, кроме бессильных укоров и равнодушия ко всему.

За десять лет до того момента, когда Печерин принялся за свои записки, Тургенев сформулировал закон внутренней духовной связи человека с родиной, с Россией: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без нее обходится». Судьба Печерина — тому подтверждение. Хотел он того или нет — но вот та «единственная идея», которая определила всю его жизнь.

Трагедия Печерина — закономерный итог практического западничества. Тупик самодовлеющей бездуховности, в какой только и может завести трезвый рационализм последовательного антиправославия любого толка.