Богородица

Архив номеров Номер 13

В.А. ЖУКОВСКАЯ. Из воспоминаний о Г.Е. Распутине



1914–1916 годы


Вера Александровна Жуковская (урожд. Микулина) (1885–1956) — писательница, автор книг «Марена» (Киев, 1914), «Сестра Варенька» (М., 1916), «Вишневая ветка» (М., 1918). Племянница знаменитого ученого Николая Егоровича Жуковского, основоположника современной аэродинамики. Свой интерес к нетрадиционным формам религиозного сознания объясняла замыслом нового романа. Воспоминания написаны на основе дневников в деревне Орехово Владимирского округа, где В.А. Жуковская жила с 1924 года, после смерти мужа.

* * *

Настоящие записки составлены мною по дневникам, которые я раньше вела ежедневно. Во время моих встреч с Распутиным я, вернувшись домой, записывала все слышанное и виденное, а так как память у меня вполне удовлетворительная, то некоторые записи представляли собою почти стенографическую точность.

Во время моего знакомства с Р. я была еще очень молода и поэтому, конечно, относилась ко всему в жизни довольно поверхностно. Р. интересовал меня, главным образом, со стороны своего воздействия на людей, ничем не заинтересованных в его влиянии, и этой-то стороне уделена наибольшая часть моих записок. О ней же, должна сказать, почти не упомянуто во всей посвященной ему до сей поры литературе.

<...> Я очень сожалею, что я не политик и не историк — тогда бы я, конечно, извлекла гораздо больше из трехлетнего знакомства с Р., но и то, что я там слышала и видела, не занимаясь исследованиями и расспросами, настолько не похоже на все то, что мы имеем в обыденной жизни, что всякий, кто прочтет эти записки, так или иначе почувствует весь кошмар последних дней русской монархии и жизни ее «высшего света».

В.Жуковская

*
**

1914 год
Мое первое свидание с Распутиным

О Распутине я услышала в первый раз в Киеве. Я тогда только что кончила гимназию и, заинтересовавшись благодаря случайному знакомству одной из отраслей сектантства, посещала тайком собрания «божиих людей», как они себя называли (много позже я узнала, что их же зовут хлыстами в сектантской литературе). И вот там, на окраине города, однажды, во время обычного вечернего чая с изюмом, любимого напитка «божиих людей», Кузьма Иваныч (так звали хозяина) вдруг повел речь о старце Григории Распутине. Из этой речи, полной неясных образов и довольно сумбурной, какими вообще всегда бывают речи пророков «людей божиих», я поняла, что этот старец куда-то обманом втерся, кого-то надул и что очень Россия от него пострадает, потому что он продает Божий дар, что ему было много дано и все взыщется. В конце своей обличительной речи Кузьма Иваныч заметил, что вначале кажется, словно на кривде дальше уедешь, чем на правде, но что потом заплатишь за все сторицею; при этом он как пример привел нашу Православную Церковь, где все построено на лжи, а, между прочим, она стоит уже вторую тысячу лет. «Но погодите, братья и сестры! — вдохновенно воскликнул он, — расплата ждет, и будет она побита тем же оружием, которым защищалась, и во многом здесь поможет Григорий». Я спросила его, кто такой этот старец. Прищурив свои яркие глаза (у всех хлыстов глаза совершенно особые: они горят каким-то жидким переливчатым светом, и иногда блеск становится совершенно нестерпимым), он сказал усмехаясь: «Какой он старец, ему и пятидесяти лет нет. Это его епископ Феофан расславил: старец да старец. а “старец” такими делами занимается, что только кучеренку какому-нибудь под стать; спохватился Феофан, да поздно: пошел разоблачать, а Гриша к тому времени укрепился где надо и самого Феофана ссунул. Теперь до него рукой не достанешь, у царей свой брат стал. Слушок был в свое время, что он Алешу (Наследника престола. — Ред.) излечил, не совсем, а все же подходяще, и что царица святым его считает, а только враки, ведь темный он». «Что значит “темный”?» — спросила я, затая дыхание, но ответ получила нескоро. Долго молчал Кузьма Иваныч, а потом неясно и запутанно стал говорить. Мало можно было понять из его слов, но выходило так, что, выбирая пророка, «божии люди» налагают на него искус: 33-дневный пост, который он проводит в затворе, получая лишь через известные промежутки хлеб и воду. После этих дней открывают тайник, в самую полночь, на большом соборе, то есть на собрании всех братьев и сестер, и он выходит или светлым, или темным, иными словами, преодолел он искушение или нет, одолел его враг, или он покорил его себе, и, сообразно с этим, бывает или торжество духа среди собравшихся или общее падение и — жестокий бич хлыстовства — общий свальный грех. «А почему вы думаете, что Распутин темный?» — спросила я, все еще не вполне понимая сущность дела. Кузьма Иваныч опять усмехнулся как-то вовсе не весело и сказал нехотя: «Он с нашими братьями был, а только мы отреклись от него: в плоть он дух зарыл». Потом помолчал и добавил как бы про себя: «Положим, горевать очень не приходится, не все ли одно. Там, наверху, и так плутни много, теперь одним обманщиком больше стало, только и всего. А держит он их крепко, сознаться надо». «А чем?» — спросила я. «Поезжай да посмотри сама. Приглядись, авось что-нито и поймешь», — загадочно сказал Кузьма Иваныч и свел разговор на другое.

Сильно заинтересованная этими таинственными намеками и рассказом Кузьмы Ивановича, воротилась я домой и решила при первой же возможности увидать Р. и понять, в чем тут дело. Случай скоро представился, я поехала в Петроград. Здесь я начала с того, что пошла к известному исследователю сектантства А.С. Пругавину, надеясь получить от него нужные мне сведения о Р. Я не ошиблась: Пругавин знал все, что вообще можно было внешне знать о Р., ближайшим другом которого являлась Анна Александровна Вырубова, интимнейшая подруга царицы, одной записки которого, написанной крупными, корявыми буквами неверной, будто детской или пьяной, рукой к любому из министров было достаточно, чтобы просителя немедленно удовлетворяли согласно его желанию. О близости к нему царицы и о его диких ночных оргиях под шумок говорил весь город, но громко никто не смел сказать слова из опасения, что слово это потом жестоко ему отплатится. А он сам, окопавшись где-то в самом сердце одурелой столицы, делал свое тайное темное дело. Какое? Вот это-то я и хотела понять. Это я сказала Пругавину. Он с большим огорчением посмотрел на меня и стал просить отказаться от моего намерения познакомиться с Р., так как последствия этого знакомства могут стать для меня гибельными. Но я повторила, что решила это твердо, и даже попросила его узнать мне адрес и телефон Р. «Пусть будет по-вашему, — со вздохом согласился Пругавин, — я сделал все, что мог, чтобы предостеречь вас, теперь я умываю руки».

На другой день он сообщил мне по телефону адрес и телефон Р., он жил тогда на Английском проспекте № 3, а телефон был 646 46. Я, конечно, не стала мешкать и тут же позвонила по апокрифическому телефону. Я случайно попала в редкую минуту, когда телефон Р. был свободен — как я увидала впоследствии, дозвониться к Р. было так же трудно, как выиграть в лотерею.

Минутку постояв, надо сознаться, с сильно забившимся сердцем у телефона, я услыхала сиповатый говорок: «Ну кто там? Ну слушаю». Спрашиваю чуть дрогнувшим голосом: «Отец Григорий?» — «Я самый и есть, ну кто говорит? али незнакома?» — «Говорит молодая дама. Я очень много о вас слышала. Я нездешняя, и мне очень хочется вас увидать: можно?» «А откеле ты звонишь-то?» — с готовностью отозвался Р. Я сказала. «Знашь што? — заторопился он. — Приезжай ко мне сичас, хошь? — голос его выражал нетерпение. — А ты кака? красива?» «Посмотрите!» — засмеялась я. «Ну скорее, скорее, приезжай, душка, ну ждать буду. Через полчаса приедешь? не можешь? ну через час, живее, душка!»

Менее чем через час я входила в подъезд огромного серого дома на Английском. Какое-то жуткое чувство охватило меня в этом широком светлом вестибюле. Внизу стояли рядом чучела волка и медведя; подъеденные молью, потрепанные шкуры вольных лесных хищников казались такими жалкими на фоне декадентского окна, на котором засыхал куст розового вереска, наполовину оголенные ветки его сиротливо выглядывали из-под безобразных зеленых бантов. Лифт остановился на самом верху. Отворив дверцу, швейцар указал мне на одну из высоких желтых дверей: «Вам к Распутину!» — и лифт сейчас же начал спускаться вниз, а я вспомнила, что он не спросил меня внизу, к кому я пришла.

На звонок мне отворила невысокая полная женщина в белом платочке. Ее широко расставленные серые глаза глянули неприветливо: «Вам назначено?» — «Да!» «Ну входите. Нет, здесь не раздевайтесь, — прибавила она, видя, что я направилась к вешалке, — снимете там, если хотите». После я узнала, что привилегия раздеваться в передней давалась только тем посетителям, которые считались своими и проходили не в «ожидальню» (так называлась приемная для просителей), а во внутренние комнаты.

«Григорий Ефимович еще не вернулся от обедни», — затворяя за мной дверь в «ожидальню», проворчала женщина. Большая комната была почти пуста, если не считать нескольких стульев, расставленных около стен далеко друг от друга, обиты они были грубым кретоном в новом стиле. Огромный неуклюжий буфет около нелепо раскрашенной печи с какими-то зелеными хвостами у карниза. В комнате трое посетителей: действительный статский советник в вицмундире со звездой, плешивый, в золотом пенсне, неопределенный субъект в очень плохом костюме с всклокоченной бородой и разными глазами. А у самой двери, присев на кончике стула, бледная девушка в старой, обшитой барашком кофточке и кругленькой шапке.

<...> Дверь из передней приоткрылась, и шмыгая туфлями, поспешно, как-то боком вскочил Распутин. Раньше я не видала даже его портрета, но сразу узнала, что это он. Коренастый, с необычайно широкими плечами, он был одет в лиловую шелковую рубашку с малиновым поясом, английские полосатые брюки и клетчатые туфли с отворотами. Лицо его показалось мне давно знакомым: темная морщинистая кожа обветренного, опаленного солнцем лица его складывалась теми длинными узкими полосами, какие мы видим на всех пожилых крестьянских лицах. Волосы его, небрежно разделяющиеся на пробор посередине, и довольно длинная, аккуратно расчесанная борода были почти одного темно-русого цвета. Глаз его я не разглядела, хотя, войдя, он тотчас же взглянул на меня и улыбнулся, но подошел к субъекту в плохо сшитом костюме. «Ну што надо-то, ну говори», — спросил он негромким своим говорком, склоняя голову несколько набок, как это делают священники во время исповеди. Проситель стал излагать какое-то запутанное дело, из его слов я поняла, что это был сельский учитель, так как он несколько раз упомянул, что ему все сделала бы записочка к товарищу министра народного просвещения. Нахмурясь, Р. сказал нехотя: «Ох, не люблю я просвещений этих. Ну постой, ну ладно, ну жди, напишу». Затем он подошел к действительному статскому советнику, но тот попросил разговора наедине. Р. посмотрел было в сторону вставшей, как все сделали при его входе, девушки, робко стоявшей у притолоки, но потом повернулся и направился ко мне. Подойдя совсем вплотную, он взял мою руку и наклонился ко мне. Я увидала широкий, попорченный оспой нос, скрывающиеся под усами узкие, бледные губы, а потом мне в глаза заглянули его небольшие, светлые, глубоко скрытые в морщинах. На правом был небольшой желтый узелок. Сначала и они показались мне совсем обычными, но уже в следующую минуту мне стало неловко и я почувствовала ясно, что там, за этой внешней оболочкой, сидит кто-то лукавый, хитрый, скользкий, тайный, знающий это свое страшное. Иногда во время оживленного разговора глаза Р. загорались нетерпимым блеском и из них струилась какая-то неприятная дикая власть. Взгляд был пристальный и резкий, мигали его глаза очень редко, и этот неподвижный магнетический взгляд смущал самого неробкого человека. «Это ты, душка, утрием звонила?» — своим быстрым придыхающим говорком спросил Р. Я кивнула. «О чем хотела поговорить?» — продолжал он, сжимая мою руку. «О жизни», — ответила я неопределенно, захваченная врасплох, так как сама не знала, о чем я стану говорить с Р. Повернувшись к двери, Р. позвал «Дуня!» На зов вошла смиренница в зеленой кофте и белом платочке. «Проведи в мою особую», — вполголоса сказал Р., указав на меня. «Идемте!» — пригласила она довольно приветливо. Мы вышли в переднюю, она повернула налево, провела мимо закрытой двери, сквозь которую слышались сдержанные голоса, и ввела в длинную узкую комнату с одним окном. Оставшись одна, я огляделась: у стены около двери стояла кровать, застланная поверх высоко взбитых подушек пестрым шелковым лоскутчатым одеялом, рядом стоял умывальник с вделанным в дощатый белый крашеный стол тазом, по краю стол был обит белым коленкором, на краю около таза лежал обмылок розового мыла, на гвозде висело чистое полотенце с расшитыми концами. Около умывальника перед окном письменный стол, на нем плохонькая, вся залитая чернилами чернильница, несколько ручек с грязными перьями, карандаш, две бумажные коробки, полные отдельно нарванных листочков бумаги, масса записок разных почерков. На самой середине стола будильник и около него большие карманные золотые часы с государственным гербом на крышке. У стола два кресла. Наискось от окна у противоположной стены женский туалет с зеркалом, совершенно пустой. В углу не было иконы, но на окне большая фотография алтаря Исаакиевского собора, и на ней связка разноцветных лент. И по аналогии я вспомнила хатку «божиих людей» на окраине Киева: там тоже в углу не было иконы, а Нерукотворный Спас стоял на окне, и на нем тоже висели ленты...

<...> Придвинув кресло, он сел напротив, поставив мои ноги себе меж колен, и, наклонясь, спросил: «Что скажешь хорошего?» «В жизни хорошего мало», — сказала я. Он засмеялся, и я увидала его белые хлебные зубы, крепкие, точно звериные. «Это ты-то говоришь! — И, погладив меня по лицу, он прибавил: — Слышь, што я тебе скажу? знашь стих церковный: от юности моея мнози борют мя страсти, но сам мя заступи и спаси, Спасе мой, знашь?» Говоря «знашь?», он быстро щурил глаза и бегло взглядывал острым хищным взглядом, мгновенно гаснувшим. «Знаю», — ответила я, недоумевая и не понимая, к чему он это сказал. «Ты постой, постой, — торопливо остановил он меня. — Я тебе все как есть докажу. Понимашь? До тридцати годов грешить можно, а там надо к Богу оборотиться, а как научишься мысли к Богу отдавать, опять можно им грешить (он сделал непристойный жест), только грех-то тогда будет особый — но сам мя заступи и спаси, Спасе мой, понимашь? Все можно, ты не верь попам, они глупы, всей тайны не знают, я тебе всю правду докажу. Грех на то и дан, штоб раскаяться, а покаяние — душе радость, телу сила, понимашь? Знашь што? поговей на первой неделе, што придет». «Зачем?» — спросила я. Он всполошился и близко наклонился ко мне. «Тута спрашивать неча, — забормотал он, — хошь верь тому, што я говорю, тогда слушать должна, а я тебе все скажу, всю правду докажу, ходи только ко мне почаще. Ах ты моя дусенька, пчелка ты медова. Полюби меня. Перво дело в жизни любовь, понимашь? От свово, да любимого, все примешь, всяко слово стерпишь, а коли чужой — то стану я тебе што хошь говорить, в одно ухо впустишь, а друго выпустишь. Посиди маненько, а я письмо напишу, пратецю просят».

Подойдя к столу, он взял перо и стал писать, скрипя и громко шепча каждое слово, перо вихлялось в его руке как привязанное. Буквы, крупные, кривые, он точно нарочно прилеплял к бумаге. Отрываясь от писания, подбегал и целовал меня. Я сказала наконец: «Ну долго же им придется ждать вашего письма». Р. махнул досадливо рукой: «Ох, дусенька, больно уж не люблю писаний этих, то ли дело слово живо, а то гляди, што — чиста сажа, вот только и написал», — он протянул мне записку. Там стояло нелепыми каракулями выведенное: «Милой дорогой ни аткажиистелаи празьбу можише иму дать да Григорий». «А что же вы не пишете, кому?» — спросила я. Р. как-то растерянно улыбнулся: «А нешто я всех упомню, чай сами знают, какому министру несть, а для меня все одно: милай, дорогой,— я всем так пишу. Сиди тута, сичас отдам», — и он убежал.

Вернулся Р. скоро и опять уселся против меня, сжав мои колени. Глаза его потемнели, и в них загорелся яркий блеск. Наклонившись ко мне, он шептал поспешно: «Теперь не пушу тебя, раз пришла, должна теперь приходить. А то я с тобой ничего не поделаю, понимашь? Запиши-ка мне телефон свой», — заключил он, подавая мне лоскут бумаги и карандаш. Пока я писала, он, наклонясь, дышал в ухо, и едва я дописала последнюю цифру, как он спросил быстро: «Ну што же ты хотела о жизни со мною поговорить?» «Скажите, знаете вы, в чем грех и где правда?» — спросила я. Р. посмотрел на меня с любопытством: «А ты знаешь?» «Откуда же мне знать?» — вопросом же ответила я. Р. усмехнулся какой-то непонятной, неизвестно к чему относившейся улыбкой. «Ты, верно, книг больно много читаешь, а толк-то не всегда в книгах этих есть, другие только мутят и с ума сводят. Есть у меня одна така на твой образец, может, знаешь великую княгиню Милицу Николаевну. Всю-то книжну мудрость она прошла, а того, што искала, не нашла. Много мы с ней говорили. Умница она, а только покою ей не хватат. Перво в жизни любовь, а потом покой. А коли так-ту без удержу жить, не получишь ты покоя. Вот она тоже о грехе спрашиват. А грех понимать надо. Вот попы, они ни ... в грехе не понимают. А грех само в жизни главное». «Почему главное?» — переспросила я недоумевая. Р. прищурился: «Хошь знать, так грех только тому, кто его ищет, а если скрозь него идти и мысли у Бога держать, нет тебе ни в чем греха, понимашь? А без греха жизни нет, потому покаяния нет, а покаяния нет — радости нет. Хошь, я тебе грех покажу? Поговей вот на первой неделе, что придет, и приходи ко мне после причастия, когда рай-то у тебя в душе будет. Вот я грех-то тебе и покажу. На ногах не устоишь!» Раскрасневшееся лицо Р. с узкими, то выглядывающими, то прячущимися, глазами надвинулось на меня, подмигивая и подплясывая, как колдун лесной сказки, он шептал сладострастно расширившимся ртом: «Хошь покажу?»

Кто-то страшный, беспощадный глядел на меня из глубины этих почти совсем скрывшихся зрачков. А потом вдруг глаза раскрылись, морщины расправились, и, взглянув на меня ласковым взглядом странников, он тихо спросил: «Ты што так на меня глядишь, пчелка?» — и, наклонившись, поцеловал холодным монашеским ликованьем.

В полном недоумении глядела я на него: ведь не во сне же я видела это темное, горящее лицо, с крадущимся страшным взглядом и слышала злорадный шепот: «Хошь покажу?» А сейчас передо мной сидит простой мудрый мужичок с залегшими крупными складками на красновато-загорелой коже, и его светлые выгоревшие глаза пытливо смотрели на меня, только где-то в далекой глубине этих небольших глаз мелькал тот беспутный, и заманивал, и ждал... Я встала: «Мне пора идти». Р. стал удерживать. «Ну што с тобою делать, — сказал он наконец, тоже вставая и крепко обнимая. — Только, смотри, скорее приходи. Придешь, што ли? — настаивал он, провожая меня в переднюю. — А как скушно станет, так телефоном звони, я сичась и подойду. Я всегда дома, разве што только Аннушка увезет в Царско. Когда придешь, дусенька? Хошь завтра вечером приходи в половине десятого, придешь?» — «Приду».

Я шла и думала обо всем, что слышала от Р. Впечатление мое получилось крайне сумбурное, и казалось странным, почему здесь было так просто и естественно все то, что в другом месте показалось бы возмутительным и непристойным. Но, уходя, я знала твердо одно, что приду опять обязательно.


«Радение» с Лохтиной

<...> В передней раздался сильный шум. Я повернулась к полуоткрытой двери, а на пороге ее уже колыхалось что-то невероятно яркое, широкое, развевающееся, косматое, нелепое и высоким звенящим голосом выпевало по-кликушечьи: «Хри-и-и-сто-с Во-о-о-скре-е-с!!!» — «Ну вот тебе Ольга, радуйся!» — хмуро сказал Р.

Мимо меня пронеслось это ни на что раньше мною виданное не похожее и рухнуло между моим и Р. креслами. Отчетливо запомнила я белую козью ротонду, веером разостлавшуюся по полу, а потом какой-то мех на затылке — густой, желтый, волчий.

Поднявшись на полу, Лохтина протянула Р. шоколадный торт, выкрикнув немного более по-человечески: «Вот гляди при-и-нес-ла свер-ху белень-ко-е! внутри черненькое!» Р., сидевший с момента ее появления отвернувшись и насупившись, повернулся к ней, взял торт и, сунув его на край стола, сказал скороговоркой: «Хорошо, отстань, сатана!» Стремительно вскочив, Лохтина обняла сзади его голову и стала дико целовать его, выкликая захлебывающимся срывающимся голосом исступленные ласки, уловить слова было почти невозможно, и только иногда проскальзывало кое-что, напоминавшее человеческую речь. «Дорогусенько, сосудик благостный, бородусенька, бесценьице, мученьице, бриллиантики, алмазик мой, божестьице мое, боженочек мой, любосточек аленький, сокровище мое, радостичек мой, блаженнинький мой, святусик!!!» Отчаянно отбиваясь, Р. кричал, полузадушенный: «Отста-ань! сатана! отста-а-нь, бес, сво-о-лочь, дьявол!! тебе говорю, сука, стерьва! отста-ань!!»

Наконец, оторвав ее руки от своей шеи, он отбросил ее со всего размаху в угол и, весь красный, взъерошенный, задыхаясь от злости, крикнул: «Всегда до греха доведешь, сила окаянная! паскуда!»

Тяжело дыша, Лохтина добралась до кушетки, около которой упала, и, помахав руками, окутанными цветными вуалями, звонко выкрикнула: «А все-е же ты мо-ой!! и я к те-бе прило-жи-и-лась!! И я-а к тебе при-и-ло-жи-ла-сь. Бо-ог ты мо-ой! Кто-о бы ни сто-о-ял ме-е-жду на-а-ми, а я к тебе при-и-ло-жусь!! И я зна-а-ю... Ты ме-е-ня лю-и-бишь!» — «Ненавижу я тебя, сволочь! — быстро и решительно возразил Р. — Вот перед всеми говорю: ненавижу я тебя, не только что люблю — бес в тебе. Убил бы я тебя, всю морду избил!» — «А я счаст-ли-и-ва! счаст-ли-и-ва и все же ты меня лю-и-бишь! — запела Лохтина, подпрыгивая на одном месте и трепеща цветными тряпками и лентами. — И я к те-е-бе опять при-и-ло-жусь!» Мгновенно подбежав к Р., она обхватила его голову и с теми же дикими сладострастными криками принялась целовать его, неистово крича и выкликая. «А ты дьявол!» — в бешенстве завопил Р. и ударил ее так, что она отлетела к стене, но сейчас же, вскочив на ноги, Лохтина опять закричала исступленно: «Ну, бей, бей! бей!!» Все выше, выше поднимался голос, и такое блаженство было в нем и в этих протянутых худых руках, что невольно становилось как-то жутко: а вдруг все это уже перестало быть действительностью, потому что в здравом уме и твердой памяти нельзя присутствовать на подобном бедламе, зная, что это не сумасшедший дом, но тогда что же это такое?

Наклоняя голову, Лохтина старалась поцеловать то место на груди, куда ее ударил Р., и, видя, что это невозможно, подскакивала и рычала, с отчаянием целуя воздух громкими жадными поцелуями, била себя ладонями по груди и целовала эти ладони, извиваясь в сладострастном экстазе. Она напоминала какую-то страшную жрицу, беспощадную в своем гневе и обожании.

Понемногу ее возбуждение стало стихать. Отойдя к кушетке, она легла на нее и закрылась вуалями. Я внимательно смотрела на нее: наряд ее был невероятен — вся она была обвешана плиссированными юбками всевозможных цветов, думаю, их было не меньше десяти; мне пришло в голову, как по-дурацки должен себя чувствовать человек, если только он вправду не сошел еще с ума, обвешиваясь всем этим костюмом, и я чуть не расхохоталась. Юбки эти от ее быстрых, нервных движений кружились и развевались вокруг нее, как гигантские крылья, разлетались вуали (их было столько же, сколько юбок) по обеим сторонам головы, на которой была надета волчья сибирская шапка Р. (как я потом узнала от Муни), с прикрепленными к ней пучками разноцветных лент. Поверх надетой на Лохтиной красной русской рубашки Р. висели на ремнях мешочки, наполненные разным хламом и остатками еды Р.: половинками обкусанных огурцов, яблок, баранок, ломтей хлеба, костями рыб, кусками сахара, старыми пуговицами, обрывками лоскутов, записочками. На ремнях же висело несколько пар его старых рукавиц. На шее Лохтиной, словно цепи, свисали разноцветные ряды четок, гремевших при каждом ее движении. На руках ее были неуклюжие мужские перчатки, которые она потом скинула. Ноги были обуты в старые огромные сапоги, вероятно, те самые, в которых он «тридцать лет искал Бога по земле». Лицо ее трудно было разглядеть под двойным венчиком вроде тех, которые кладут на покойников, и сквозь вуали виден был только скорбный изящный рот, обезображенный несколькими выбитыми зубами, наверно, самим же Р.

«Бо-ог! бо-ог! си-ила! твоя!» — нарушая общее тягостное молчание, внезапно выкрикнула Лохтина.

<...> Шаповальникова встала и, пройдя мимо Лохтиной, стала разливать уху по тарелкам. Лохтина яростно вскинулась на своей кушетке: «Сам бей! бей! плюй! на меня, но запрети им портить мне мою дорожку[1]. А теперь я должна к тебе при-ло-житься!» Она вскочила. «Посмей только, сука!» — становясь в оборонительную позу, пригрозил Р. Она стала заходить слева. «Ой, Ольга, не доводи до греха!» — сжимая кулаки, урчал Р. Но ловким, неожиданным движением, забежав справа, она обхватила его голову, со стоном приникнув к ней. Отцепив ее руки и совсем уже по-звериному рыча, Р. отшвырнул ее так, что она с размаху упала на кушетку, застонавшую под ней. Но, сейчас же выпрямясь, Лохтина с блаженством стала целовать концы пальцев, посылая Р. воздушные поцелуи. «Зачем вы нарочно сердите Григория Ефимовича?» — опять сказала Любовь Валериановна (Головина. — Ред.). Лохтина выпрямилась и ответила по-французски: «Почему вы не называете меня, обращаясь ко мне, милая Любовь Валериановна?» Головина слегка смутилась и ответила на том же языке: «Очень извиняюсь, я совершенно не имела в виду обидеть вас, милая Ольга Владимировна!» «Пожалуйста, не беспокойтесь», — кротко прервала ее Лохтина, но тут же опять закричала петухом и стала твердить свои бессмысленные ласки ходившему по комнате Р. Остановившись около меня, Р. сказал: «Ну спроси ее сама, почему она такую шутиху из себя строит? да еще говорит, што я ее на таку дурость благословил». — «А кто-о-же-кро-о-ме те-бя! — пронзительно крикнула Лохтина. — Ты-бо-ог! мой! падите ниц!» — подпрыгивая и размахивая руками, дико кричала Лохтина. «Вот, гляди на нее, — развел руками Р., — как же мне ее, бесовку, не проклинать. Ну да как другие меня тоже за Христа почитать начнут по ее-то примеру?» — «Не за Христа, а за бога! — закричала Лохтина. — Ты бо-ог! мой Саваоф, бог живой!» «А вы бы ее спросили, почему она вас за бога считает?» — сказала я. «Дусенька, — отчаянно махнул рукой Р., — да нешто я ей, дуре, не говорил? колько раз спрашивал — нешто бог с бабой спит? нешто у бога бабы родят, а она знай свое ладит — не хитри, все одно не скроешься, бог ты Саваоф!» «Бог ты мой! живой! А все вы в содоме сидите!» — запела Лохтина. «Ох, што ни то да я над ней, гадой, сделаю!» — и Р. приподнялся на кресле, но тут же протянулись женские руки: «Отец! успокойся!»

<...> К Р. подошла Дуня и что-то шепнула ему, кивнув на спальню. Р. торопливо встал и прошел в переднюю. Как только он закрыл за собой дверь, Лохтина кинулась к столу, схватила недопитый Р. стакан кагора, затем, взойдя на кушетку, встала на нее, подняв руки к переднему углу. Несколько секунд стояла она так. В комнате была какая-то неприятная, напряженная тишина. Приблизив к губам стакан, Лохтина медленно выпила вино и, упав навзничь на кушетку, лежала неподвижно.

«Если я за-мол-чу-у то ка-а-мни возопиют!» — внезапно выкликнула Лохтина. Встав с кушетки, она подкралась к двери спальной, откуда, сквозь щель, слышался хриплый говорок Р. и женский смешок. Наклонясь, Лохтина вся приникла к двери, та заскрипела. «Нельзя, нельзя!» — сердито сказал Р., припирая ее изнутри. Лохтина дико захохотала и, колотя кулаками по двери, закричала: «Набирай их себе! набирай! Хоть с целым миром спи! А все же ты мой и я от тебя не уйду и не дам тебя никому!!»


Распутин о своей «тайне»

После дикого раденья с Лохтиной в Прощеное воскресенье мне стало противно все, что окружало Р., и я решила, что из наблюдений моих все равно толку не будет, а для интереса ходить туда я не буду. Но чем больше проходило дней, тем сильнее становилось желание пойти туда, в эту неуютную, словно нежилую, квартиру, где все вещи кажутся случайно собранными, и думается невольно, что здесь не живут, а остановились проездом посмотреть на загадочного сибирского странника, захватившего своими жилистыми руками неслыханную власть и претворяющего в безумных юродивых всех этих княгинь и графинь разлагающейся столицы.

Когда вспомнишь этого странного человека, с его тихим сиповатым говорком, узкими бледными губами, сложенными в непонятную усмешку, и этот мгновенно загорающийся магнетический взгляд светлых глаз, в которых смотрит не один зрачок, а весь глаз, где минутами выглядывает кто-то, таящийся за этой невзрачной оболочкой, кто-то страшный, могучий, заманивающий любовно в непроходимые дебри, куда он, пожалуй, охотно проводит, ну а назад выбирайся сама как хочешь. Когда вспомнишь эту его диковинную особенность мгновенно изменяться, как колдун в старой были: ударился о землю — поскакал серым волком, перевернулся — взлетел черным вороном, скинулся камнем на землю — уполз зеленым лешим. Так и здесь: сейчас сидел простой, неграмотный мужичок, грубоватый, почесывающийся, и язык у него шевелится мешкотно и слова ползут неповоротливо, как плохо связанные воза, и вдруг превращается он в вдохновенного пророка — носителя ему одному понятной тайны — и зовет за собою в какие-то высоты духовных открытий, до сих пор не известных никому областей, где грех и истина дружески сплелись воедино, но опять новый скачок перевертыша, и с диким звериным сладострастием скрипят белые зубы, из-за тяжелой завесы морщин бесстыдно кивает кто-то хищный, безудержный, как молодой зверь, и по-звериному ласкает с тайной жаждой уничтожения. В последний раз ударился оземь невидимый оборотень, и на месте распоясанного охальника сидит серый сибирский странник, тридцать лет ищущий Бога по земле, с тихой лаской говорит он о синих озерцах, о бескрайних лесах, о моховой подстилочке, и просты и немудрящи слова, прост и он сам — надолго ли?

Когда, за два дня до моего отъезда, мне вечером позвонила Муня Головина и сказала, что Григ. Еф. уезжает в Москву и хочет со мной проститься, я сказала, что буду сейчас, и поехала на Английский.

Открывшая мне дверь Дуня встретила ласково и помогла раздеться. Р. вышел поспешно из приемной и радостно воскликнул: «Ну вот ладно, што пришла, пчелка! — Потом, обращаясь к Дуне, спросил: — А што там, слободно?» «Слободно», — ответила она. Р. обнял меня и, целуя, увлек в коридор. «Куда вы меня ведете, Григорий Ефимыч?» — спросила я. В темноте я услышала, как Р. усмехнулся: «Не бось, не съем, пришли уж!» Он втолкнул меня в какую-то дверцу и, повернув выключатель, зажег свет — комната была почти пустая, только у стены у самой двери широкий кожаный диван и дальше два кресла. Усадив меня, он сел рядом: «Ну скажи теперя, пчелка, как живешь?» «Домой собираюсь», — ответила я. Р. неодобрительно покачал головой: «Вот ты зря это все скачешь, бесам того и надо. Ты бы маненько спокой бы себе дала. Поживи при мне, я тебе всю жизнь докажу, всю тебе тайну открою!» «Какую тайну?» — спросила я. Р. заторопился: «Постой, постой, кака торопыга, да ты знашь ли, в чем жизнь-то? в ласке она, а только ласкать-то надо по-иному, не так, как эти ерники-то ваши, понимашь? Они ласкают для свово тела, а я вполовину и для духа, великая тут сила. И знашь, што я тебе скажу: со всеми я одинаково ласков, понимашь? Многому меня научила моя-то жизнь: ведь я, пчелка, тридцать лет Бога на земле ищу. Вот захочешь тайну-то узнать, скажи, хочу, мол, и дашь мне, хорошо? и таку радость узнаешь! Кого я тяжко полюблю, тому все будет от меня, всяку крошку свою отдам, понимашь? <...>

...Я говорил тебе, што я со всеми всегда одинаково ласков, мало тебе этого? а коля хошь боле узнать, так я тебе тоже сказал: пойди поговей и приходи ко мне чистенька. Почему не причастилась да не пришла?» «Ну и что же было бы?» — спросила я. Он прищурился: «Взял бы я тебя, вот што! ух и хорошо чистеньку!» — он скрипнул зубами. «И что же бы я тогда узнала?» — поинтересовалась я. «Эх, душка, — досадливо крикнул Р., — много больно головой живешь, нешто словами все расскажешь? духом надо да сердцем жить, понимашь? Коли бы пустила в тело-то чистенько, так и рай бы и ад увидала! велика тут сила: ты мою ласку еще не знашь, ты пусти, заместо того, штоб рассуждать-то, а там сама увидишь, што получишь!» — он наседал все ближе.

Я встала: «Пустите, Григорий Ефимыч, мне пора!» — «Нет, теперя не пущу», — и он схватил меня за плечи. В столовой послышался голос вошедшей Вырубовой: «Муня, а что Григорий Ефимович занят?»

Р. быстро прислушался. «Аннушка приехала, — шепнул он, — в Царско едем, Алеша там что-то хворает, седня звонили, штоб приезжал. Ну, пчелка, прощай, — торопливо продолжал он, целуя и выводя в коридор. — Время-то больно тесно. Придешь што ли еще?» — помогая одеться, спросил Р. «Не знаю, поспею ли», — сказала я. «Ну прощай, дусенька!»


Разговор в цветочном магазине

Я медленно сходила по лестнице, она почему-то была совсем темная, вероятно, испортилось электричество. Пройдя первый поворот, я вдруг почувствовала, что кто-то осторожно дотронулся до моей шубки, и тихий женский голос спросил: «Вы от него идете?» Несмотря на неожиданность вопроса, я, не думая, ответила: «Да». На верхней ступеньке площадки сидела съежившись маленькая женская фигура. Рука протянулась опять и удержала меня за платье: «Зачем вы к нему ходите?» Голос был почти беззвучный. «Я знаю его», — помолчав, сказала я. Она встала и близко наклонилась ко мне: «Вы чужая, вы не его, случайная?!» — настойчиво сказала она. Ее маленькая холодная рука скользнула в мою муфту и доверчиво сжала мою. «Послушайте, простите, но я больше не могу, я с ума схожу. Побудьте со мной, пойдемте!» — и она потянула меня вниз по лестнице. Я шла за ней совершенно машинально.

Осторожно минуя швейцара, не заметившего нас, мы вышли на улицу Я посмотрела на свою странную спутницу, но лицо ее было закрыто плотной вуалью, кроме того, она сейчас же отворачивалась. Пройдя какой-то проходной двор, мы вышли на незнакомую мне улицу, завернули в низкие ворота и, пройдя их, остановились у двери, обитой клеенкой. На нетерпеливый стук моей спутницы дверь сейчас же открылась, из нее выглянула молодая девушка в белом. Они поговорили между собою по-польски. Я этот язык знаю плохо, но все же поняла, что моя спутница спрашивала, есть ли кто-нибудь, а девушка ответила отрицательно и ушла, а мы вошли в полутемные сени, пройдя их, спутница моя открыла еще одну дверь, так же плотно обитую, как и первая, и на меня пахнуло сырым, душистым теплом оранжереи, запахом земли, гнилых листьев и мха. Мы были, очевидно, в заднем отделении цветочного магазина: стояли кадки с полуувядшими рододендронами, горшки отцветших и цветущих азалий, ящики ландышей, валялись обрывки плиссированной бумаги и разноцветных стружечных лент. В углу кучка мха, а рядом ящик цветущих гиацинтов. У стены лежали опрокинутые пустые ящики. Подойдя к одному из них, она села и потянула меня рядом с собою: «Послушайте, я хочу рассказать вам все, я не могу, чтобы никто не знал, что случилось. Вы чужая, вы не знаете меня, вам не будет больно, слушайте, слушайте! ради Бога!» — бессвязно, как в лихорадке, заговорила она, сжимая мою руку. Она сидела съежившись в своем куньем меху, но он, казалось, мало грел ее узенькие плечи, потому что вся она дрожала мелкой дрожью. Немного помолчав, она спросила: «Вы приезжая?» Я кивнула. «Как и я, у меня они все там: мама, муж, Валик... — она задрожала еще сильнее. — И я теперь не знаю, как я буду дальше жить и что мне делать? Сказать все можно, а вот как жить?» Она замолчала, переводя дух, потом заговорила опять шепотом: «Как вы думаете, ведь не могла она не знать, на что меня послала? Ведь не со мною же с одной он так поступил?» Потом, резким движением приблизив голову к моей, спросила на ухо: «Причащаться посылал?» Я кивнула. Ее пальцы судорожно впились в мои: «А вы пошли?» — «Нет», — сказала я. Она заметалась, руки ее мучительно сжались. «Я ходила, я все сделала, я верю и всегда верила, за что же так ужасно наказал меня Бог? за то ли, что я пошла к нему, или за то, что послушалась его? Но как я могла знать, как могла! Почему же Бог не защитил меня, ведь я же не знала, что будет, не знала, зачем он велел прийти?» Она замолчала, задыхаясь.

Тихо падали где-то капли воды, тускло горела маленькая лампочка на стене; одуряюще пахли гиацинты. «Нет, я все должна рассказать! — внезапно заговорила она. — Из любопытства пошла я к нему, а ведь я видела его глаза, как у зверя, и так он сказал тогда: придешь? и усмехнулся плотоядно. И я согласилась и пришла к нему вечером после причастия, он ждал меня один, был разряженный, вино на столе стояло, стал угощать, я не пила. Потом вдруг схватил, поволок в спальню. Знаете тот угол у него, где на окне святой стоит? кинул меня на колени, сам сзади встал и шепчет в ухо: “Давай молиться, — стал поклоны бить, — преподобный Семен Верхотурский, помилуй меня грешного”... Тебе, говорит, не нужно: ты чистенькая, а сам зубами заскрипел: “Причастилась седни?” И только я ответить успела, как полетела головой вниз: как зверь голодный накинулся, последнее, что помню, как белье рвал, больше ничего. Очнулась, лежу на полу, растерзанная, вся загаженная, а он надо мною стоит, бесстыдный, голый. Увидал, что гляжу, и сказал со своей усмешкой подлой (знаете, наверно?): “Ну чего сомлела? не люблю спулых, скусу такого нету, все одно што в рыбе”. Наклонился, пошлепал, поднял и к кровати поволок: “Ну еще разок дашь? только не спи!” А... а... а... — застонала она, покачиваясь из стороны в сторону и обхватив руками голову, и сейчас же заговорила опять, захлебываясь и путаясь: — Кто-то одел, по лестнице свел, на улицу вывел и на извозчика посадил. Тот было поехал, а потом спрашивает, куда везти, а я ничего не могу, забыла, где живу. Остановились у фонаря. Извозчик говорит: слезай, коли так, — тут офицер подошел, что-то спрашивает, а я ничего сказать не могу. Он на меня посмотрел, потом сел рядом, и поехал извозчик. Привез меня к себе, уложил, я заснула, проспала до сумерек следующего дня, а он не тронул меня, чаем напоил, умыться подал, ванну сделал, а не тронул. А вот теперь я каждый день туда хожу, сижу на лестнице и думаю, что же делать и как дальше жить. Раньше я в Бога верила, а он веру мою испакостил и убил, а Бог меня не защитил. За что все это со мной было? И уехать не могу, и так жить не могу, и кто мне помочь может — не знаю».

Медленно падали капли, пахли гиацинты и мох; резко стучала в висках кровь. Она начала плакать, сначала тихо, потом все громче, плач переходил в истерику; дверь быстро отворилась, вбежала девушка в белом. Припав на колени перед судорожно рыдавшей моей незнакомкой, она нежно, ласково шептала, прося успокоиться, потом, повернувшись к двери, позвала: «Янек!» Вошел мальчик лет двенадцати. «Проводи пани до улицы, — сказала она и, обращаясь ко мне, добавила, точно извиняясь: — Анеля останется здесь, теперь она зараз не спокоится». Мальчик вывел меня из ворот и кликнул мне извозчика.

На другой день я уехала из Петербурга, и дела мои сложились так, что следующий раз я могла приехать в него только в начале 1915 года.


1915 год
Распутин о своем «преображении»

Приехав в Петроград 14 февраля, я в тот же вечер пошла к Р. Он жил теперь на Гороховой в доме № 64, а телефон у него по-прежнему был 646 46. Соотношение цифр во всяком случае интересное.

Как ни покажется это странным, но на распутинских приемах я видала всегда или очень высокопоставленных лиц, или подозрительных темных личностей. Середина, весь трудящийся малоимущий элемент почему-то никогда не шел к Р. Например, я ни разу не видала на Гороховой ни одного рабочего или крестьянина. Очевидно, у этой части населения, невысказанно, таилась та же мысль, которую раз сказал мне один знакомый крестьянин на Охте: «Пусть лучше все пропадом пропадет, чем искать защиты и помощи у Распутина...»

Я еще не успела раздеться, как из столовой — дверь направо из перед­ней — выскочил Р. и, радостно воскликнув: «Дусенька, а ведь это ты!» — крепко обнял. «Вот рад-то я тебе! — твердил он, целуя. — Ну дай на себя взглянуть — идем, идем! пускай ждут!» — продолжал он, подталкивая меня к маленькой двери рядом с приемной. Здесь стояла та же красная мебель, как в той комнате, где мы были с ним в последний раз на Английском, только кожа на диване вся истерлась, а спинка отломана и приставлена. «Ну садись, садись, — нудил Р., обнимая, подпихивая и напирая сзади. — Хушь разочек бы дала», — он налег на спинку дивана, и она наискось отвалилась. Вырвавшись от него, я сказала, глядя на сломанный диван: «Нехорошо, Григорий Ефимыч, хоть бы столяра, что ли, позвали». Он всполошился: «Слышь, дусенька, ты думашь, что ... я дивану эту? Да она от этого самого и развалилась?» — забормотал он, поднимая одной рукой тяжелую спинку и ставя ее на место.

«Григорий Ефимыч, — сказала я, — как же это война-то, долго ли еще она продолжится?» Р. тяжело вздохнул: «Што делать, дусенька, враги ищут, такое уж дело стряхнулось, теперь ничего не поделашь, кончать надо». «Не надо было начинать», — вырвалось у меня. Р. сокрушенно покачал головой: «Все они тута без меня настряпали тако дело тута, подошло врагам на руку. Не было бы ничего, пчелка, кабы я к тому случаю здесь был, а ведь тогды какой грех стряхнулся, когды меня та безноса-то пырнула ножом? Небось помнишь? Подлюка-та эта Гусева, штоб ей издохнуть, — все от нее и пошло».

«Сколько народу погибло и еще погибнет на войне!» — сказала я. Р. разгорячился: «Вот то-то и оно, пчелка, незамолимый грех война эта, понимашь? все делать можно, а убивать нельзя!» «Так надо поскорей ее кончать!» — воскликнула я. Р. сощурился: «Молчи знай, горло нам с тобою за слова такие перервут, понимашь?» И, притягивая меня к себе на колени, он, внезапно меняя разговор, шепнул сладострастно: «Когда же ко мне ночевать, все што хошь тебе за это сделаю!» — «Помните, как вы мне обещали показать ад?» Он наклонился совсем низко: «И покажу, и покажу, спроси у франтихи (Имеется в виду Е.Ф. Джанумова. — Ред.), хошь? Вот я ей ад-то казал». «А какой же это ад вы показываете?» — спросила я, дразня. «Да ты што, не веришь, што ли? — закричал он, приходя в какую-то бешеную похотливую ярость. — Вот постой, доберусь я до тебя, такой ад увидишь, што на ногах не устоишь!» Его глаза, налитые кровью, сощуренные, жуткие, теряли всякое сходство с человеческими, а зубы хрустели уже совсем по-звериному. С трудом освободившись из-под его рук, я быстро отступила к двери и крикнула ему: «А что же дух?» Р. внезапно весело захохотал: «И хитрая же ты, змеюка, пчелка! — сказал он, отдуваясь. — Ну што с тобой делать, идем чай пить!»

<...> Григорий Ефимыч повернулся к Муне: «Ты, Мунька, у меня смотри, — погрозился он, — как раз в бесовки угодишь, коли суку ту слушать будешь. Прокляну тебя вот как перед Истинным. Только посмей! Ненавижу я ее, Ольгу-то!» «За что вы ее так всегда ругаете?» — спросила я. «А как же не ругать, дусенька? — живо отозвался он. — Для че она меня богом считает? пес ее знает! Ну какой я бог? Колько раз ей говорил, нешто бог с бабой спит, нешто он тюрю хлебает?» «А с каких же пор она вас богом считает?» — поинтересовалась я. Р. так и вскинулся: «Давно, дусенька, лихо ее возьми, да вот, постой, сейчас припомню. Постой, постой! А я и вправду в тот раз преобразился, вот лопни мои глаза! понимашь, дух на меня накатил, и заговорил я тогды ух как! Да вот Акулина (Лаптинская. — Ред.) тогда с нами во дворце была, должна упомнить, как дело-то было, вот она!» — живо обратился он к входившей Акулине Никитичне, вносившей обычную полоскательницу, на этот раз в ней была тюря: квас, хрен и квашеная капуста. Поставив чашку перед Р. и положив около несколько деревянных ложек, она прошла на свое место и, подняв медоточивые свои взоры вверх, заговорила своим поющим говорком: «Это ты о том что ли, как тогда во дворце ты преобразился, отец? Как не помнить, точно вчерась все было: нити тогды от тебя во все стороны пошли, весь светом ты залился, а воздух вокруг так и заходил, так и заходил и все волнами, такое духовное осияние вокруг тебя разлилось. На завтраке мы тагды были у царицы, и ты про эту самую Альфу и Онегу говорить зачал!» «Во, во, само оно, — быстро проглатывая ложку тюри, перебил ее Р. — Из Покалипса я тагда говорить зачал, понимашь? Аз есмь Альфа и Омега — звезда вечерняя и утренняя, тут меня вдруг что-то расперло, точно паром обдало — вот как с морозу в избу войдешь. Накатило на меня, и заговорил я духом и сам не помню, што и говорил-то, словно как тогды голопупым по селу бегал и к покаянию звал. А тут Ольга как вдруг завопит: “Бог! бог сошел на землю!” — так под стол и покатилась, вот с той самой поры и повредилась, уж это как есть, а теперь хушь голову ей продолби, не выбьешь из нее, што я бог, бодай ее бык!» «А почему бы, вместо чем ее ругать, вам бы не сказать ей серьезно, что вы не бог и что вы не хотите, чтобы она вас так называла?» — спросила я. Р. снисходительно улыбнулся: «Пчелка ты милая моя, да нешто с ей, дурой ленточной, говорить можно? Не токмо што говорил: боем вбивал в ее башку бешену: какой я, мол, бог — только-только што печи на ей не было. Да нешто ты Ольгу не знашь, што она себе под повойник раз вбила, того зубилом не вышибешь. Уперлась, как козел в забор рогами, и ни с места. Ты, говорит, таишь, Христос таил и ты таишь. А ты бог и преобразился... Вот и поговори с нею!» «Да вы-то сами разве верите в то, что “преобразились”?» — воскликнула я. Р. немного помолчал, потом взглянул на меня растерянным, беспомощным взглядом, который бывает у него очень редко: «Што же я могу сделать, коли все они, и царица, и Ольга, одно заладили: преобразился да преобразился... а може, я и вправду преобразился?» И сейчас же меняя тон, сунул мне в руку деревянную ложку и, весело подмигнув, указал на тюрю: «Ух и ловко же дерет, так глотку и начистит!» «Нет, не хочу!» — отказалась я от тюри. Он поморщился: «Эка кака несговорчива», — и сунул ложки Муне и Любови Валериановне. Последняя вздохнула, видимо, обеспокоенная. «Ох не знаю, Григорий Ефимыч, — сказала она, доставая осторожно из чашки плавающую капусту. — Как бы мне не было плохо, прошлый раз я совсем захворала!» — «Мамочка, что ты говоришь, господи!» — почти со страхом шепнула Муня, испугавшись, что Любовь Валериановна осмелилась выразить сомнение, как бы не стало ей худо от распутинской «освященной» его ложкой тюри. «Ну, ну буду есть!» — покорно согласилась Люб. Вал. и стала есть тюрю.

Я встала и начала прощаться. Р. поспешно вскочил: «Идем ко мне в хату, пчелка, посиди со мною, хушь маленько потолкуем. Эка ты торопыга, и куда тебя все носит?» Взяв меня за руку, он прошел со мною в соседнюю со столовой свою спальную, плотно прикрыв за собою дверь.

Подходя к кровати, я увидала на столике в изголовье большую корзину ландышей, а рядом большой кабинетный портрет царицы в профиль с низкой прической, в углу ее рукой написано: «Александра». Заметив мой взгляд, Р., равнодушно почесывая под мышками, сказал: «Это царица прислала!» «Очень красивые», — любуясь цветами, заметила я. Поглядев на цветы, Р. равнодушно зевнул: «На што они зимою. Это хорошо, когда они в лесу по весне цветут, дух-то какой от них, пчелка, благодать-то какая, лесная! А зимой отрада одна вот тута», — и он расположился тискать. «Неужели вам все это не надоело, Григорий Ефимыч?» — спросила я. «А чему тут надоесть-то? — отозвался он. — Ты думашь може: я так со всеми и живу, кои ко мне ходят? Да вот, хошь знать: с осени не боле четырнадцати баб было, которых... А зря-то можно што хошь наболтать, вон которые ерники брешут, што я и с царицей живу, а того, лешии, идолы, не знают, што ласки-то много поболе этого есть (он сделал жест). Да ты сама хошь поразмысли про царицу? коли хотя видал я ее одну-то? Дети тут, а то Аннушка, а то няньки, и того ли она у меня ищет? На черта ей мой ..., она этого добра сколько хочет может взять. А вот не верит она им, золотопупым, а мне верит и ласку мою любит».

«Ну а Лохтину как вы ласкали?» — спросила я. Р. даже весь затрясся от ярости: «Ах дуй ее горой, подлюку, как она мне за всю мою любовь отплатила, сука проклята! От себя это она с ума сошла, не моя вина, коли ласку мою не разобрала она. Хошь покажу тебе как-нито, как я Ольгу ласкал, помни всегда, — продолжал он, наседая все ближе, — через тело дух познается. Это ничего, коли поблудить маленько, надо только, чтобы тебя грех не мучил, штоб ты о грехе не думал и от добрых дел не отвращался. Вот, понимать, как надо: согрешил и забыл, а ежели я, скажем, согрешу с тобой, а посля ни о чем, окромя твоей ... думать не смогу — вот то грех будет нераскаянный». «Значит, делать можно все, а только не думать?» — сказала я. «Во, во, пчелка, мысли-то святы должны быть, через то я и тебя святою сделаю. А посля в церкву пойдем, помолимся рядышком, и тогда грех забудешь, а радость узнаешь». «Но если все-таки считать это грехом, зачем делать?» — спросила я. Р. зажмурился: «Да ведь покаяние-то, молитва-то — они без греха не даются, — заговорил он быстро. — Мысли-то святы, как сделать без греха, не будут они святы!» — «А у вас святы?» «Ну да, святой я, — просто сказал Р. и, наклонившись близко, заглянул в глаза. — Согрешить надо! без этого не узнаешь». Все ниже склоняясь, он налегал грудью, комкая тело и вывертывая руки. Р. дошел до бешенства. Мне всегда кажется, что в такие минуты он, кроме этого дикого вожделения, не может чувствовать ничего и его можно колоть, резать, он даже не заметит. Раз я воткнула ему в ладонь толстую иглу и, вытащив, заметила, что кровь не пошла, а он даже не почувствовал. Так было и на этот раз. Озверелое лицо надвинулось, оно стало какое-то плоское, мокрые волосы, точно шерсть, космами облепили его, и глаза, узкие, горящие, казались через них стеклянными. Молча отбиваясь, я решила наконец прибегнуть к приему самозащиты и, вырвавшись, отступила к стене, думая, что он кинется опять. Но он, шатаясь, медленно шагнул ко мне и, прохрипев: «Идем помолимся!» — схватил за плечо, поволок к окну, на котором стояла икона Семена Верхотурского, и, сунув в руки лиловые бархатные четки, кинул на колени, а сам, рухнув сзади, стал бить земные поклоны, сначала молча, потом приговаривая: «Преподобный Семен Верхотурский, помилуй меня грешного! — Через несколько минут он глухо спросил: — Как тебя зовут?» — и, когда я ответила, опять стал отбивать поклоны, поминая вперемежку себя и меня. Повторив это раз пять-десять, он встал и повернулся ко мне. Он был бледен, пот ручьями лился по его лицу, но дышал он совершенно покойно и глаза смотрели тихо и ласково — глаза серого сибирского странника. Взяв мою руку, он провел ею по себе: «Вота, пчелка, понимашь, што значит дух-то? дай поцелую», — и он поцеловал бесстрастным монашеским ликованьем.

Идя домой, я думала, а что если это и была та ласка, о которой он говорил: «Я только вполовину и для духа» — и которой он ласкал Лохтину? Ведь не все же относились равнодушно к нему? Наверное, его неудержимая чувственность, его больное сладострастие действовали на женщин. А если он с Лохтиной и поступал так: доведя ее до исступления, ставил на молитву? А может быть, и царицу так же? Я вспомнила жадную ненасытную страсть, прорывавшуюся во всех исступленных ласках Лохтиной, — такою может быть только всегда подогреваемая и никогда не удовлетворяемая страсть. Но узнать это никогда не узнаешь наверно, а догадок и предположений можно создать тысячи. Во всяком случае, так просто все, что касается нелепого, кошмарного влияния Р. на Вырубову и царицу, в руках которых, в сущности говоря, сосредоточено правление, объяснено быть не может, и к каким хитростям, к каким чудовищным уверткам прибегает он — это, может быть, узнается много позже, когда никого из них не будет в живых.


Старческое «окормление»

<...> Любимая манера Р., съехав вниз на своем стуле, класть локти на живот своей соседки, иногда придавливая его и поскрипывая зубами, так и теперь он расположился на животе Пистелькорс, пренебрегши тощими прелестями ее спутницы. Началась обычная «духовная беседа». Любопытное зрелище представляет Р. за чайным столом. (Кстати, нелишне будет заметить, что чайная беседа является любимейшим видом хлыстовских собраний, у которых без чая не обходится ни одно радение.) Сидя во главе стола, окруженный восторженно ловящими каждое его слово поклонницами, Р., чавкая, невнятно роняет перлы своих духовных наставлений, в которых по большей части ничего нельзя разобрать. Обыкновенно это фразы из Писания, не связанные друг с другом, и в них вставлены его собственные размышления вроде: «Солнце-то, вот оно светит, ну и радость, а кто многомнитель, тот себе враг»; «В жизни греха рай, а нет той мочи погрешить, тому нудно». Или: «Кто миром облепит дорожку, затемнит, а враги доспевают и казнят» и тому подобные, малосвязные и непонятные рассуждения, но княгини и графини с жадностью ловят эти перлы сибирской облепихи и, томно вздыхая, переглядываются, с довольным и важным видом участвуя в «духовной беседе».

«Ах, отец, — заговорила Пистелькорс, склоняясь к пощипывающему и подтискивающему ее Р. — Ах, отец, ты не поверишь, до чего я рада теперь, когда мы с нею, — она кивнула в сторону девицы, — только теперь я поняла, что значит совместная молитва, а дети как ее полюбили! Я так была одинока, с тех пор как Бодя на войне, всякий покой потеряла. Мы с нею целый день вместе, а вечером крестим друг друга». — «Во, во, хорошо так, да, понимашь? — невнятно отозвался Р., прожевывая баранку, — вот я и говорю, любовь-то хорошо, жить хошь в духовной, хошь в плотской, вот тута, — он нажал ей локтем на живот, — а которы говорят грех, те сами блудят, грех-то как на его глядеть: может он и очисточка, а смирение и кротость к покою ведут, а покой к Богу, понимашь?» Окончив этим своим обычным «понимашь?» поучение, такое же неясное и малопонятное, как все остальные, он прищурил глаза, спрятав в них того лукавого, который ехидно посматривает из них. «Ах, отец, отец, святые твои слова!» — покорно вздохнула Пистелькорс, а Муня, сложив на коленях свои худенькие ручки, в каком-то экстазе молча глядела на Р. Взяв из сахарницы горсть сахару, Р. протянул руку — мгновенно все чашки подвинулись к нему, и он стал оделять сахаром почитательниц. По долгому наблюдению во время моих частых посещений Р. я скажу, что, очевидно, этот сахар имел какое-то тайное символическое значение — слишком уже стремились все получить хотя один лишний кусочек в пододвинутую чашку и пили этот переслащенный чай, замирая от наслаждения. Я спросила как-то раз Муню, зачем все так кидаются на сахар из рук Р., но она сказала туманно, что вообще все ценно, что исходит от Григория Ефимовича. На этот раз больше половины всего сахара попала в чашку Саны Пистелькорс, и я, не преувеличивая, скажу, что она выпила свою чашку кусками с шестью, то и больше сахара.

Опять позвонили, пришла кн. Шаховская — высокая, довольно полная брюнетка с медлительными движениями, ленивыми и манящими. Она была в платье сестры милосердия, работая в госпитале Царского Села. «Не сердись, что я опоздала, отец, — начала она с еще с порога. — Только что собралась уходить — пришла Царица и задержала». — «Ну знаю, знаю без тебя, всегда отговорки найдутся, — недовольно забормотал Р. — Сознавайся лучше, какой такой ерник сманил? у кого ночевала?» Шаховская, придвинув стул, села сбоку, между Р. и спутницей Пистелькорс. При последних его словах она весело рассмеялась: «Да что ты, отец, Бог с тобой, до того ли мне: целую ночь не спала, два тяжелых там у нас, так устала, только и думаю, как бы поспать, а к тебе, видишь, приехала». «Ну смотри-ка у меня, — сказал Р., упираясь локтем ей в живот. — Знашь, кака сладка, ух ты моя лакомка, — он гладил ее по груди, залезая за воротник. — Да ты кака-то колюча стала, все от меня отгребаешься, тоже, почитай, как пчелка, — он кивнул в мою сторону, — така супротивна, раскалит и уйдет... — И, сжимая ее колено, он добавил, щурясь: — Так ты уж по-ейному не делай, а то вы мой дух-то весь съедите, когда сказал раз — приезжай, то, значит, приезжай — понимашь? От юности моей мнози борят мя страсти, так оно и есть, глыбоко купаться надо, чем глыбже нырнешь — тем к Богу ближе. А знашь, для чего сердце-то человеческо есть? и где дух, понимашь? ты думашь, он здеся? — Он указал на сердце. — А он вовсе здеся, — Р. быстро и незаметно поднял и опустил подол ее платья. — Понимашь? Ох, трудно с вами!..»

<...> «Отец, ну не сердись, давай помиримся, отец? — умильно просила Шаховская, подставляя лицо для поцелуя. — Ты ведь знаешь, отец!» — «Ну-ну, лакомка, — благодушно отозвался Р., тиская ее грудь. — Захотела». Пистелькорс встала: «Отец, мне пора, пройдем к тебе, поговорить надо, отец!» — «Ну ладно, ладно! — отозвался Р., идя за ней и похватывая ее сзади. — А она, — указал он на спутницу Пистелькорс, — пущай ждет. — Та скромно потупила свои мышиные глазки. — Про мужа не хнычь... — скрываясь в спальной, говорил Р. — Придет он, я говорю, понимашь?»

Дверь осталась неплотно прикрытой. Мы с Муней пересели от стола на диван, стоявший у стены. Шаховская вполголоса говорила о лазарете с Акулиной Никитичной, спутница же Саны Пистелькорс с едва скрываемым нездоровым любопытством прислушивалась к каждому звуку, доносившемуся из спальной. Там Пистелькорс все время как-то странно смеялась, как смеются от спазм щекотки. Муня, повернувшись ко мне, спросила, надолго ли я в Петроград. Я ответила, что сама еще не решила, а из спальной слышалось волнующее, замирающее: «Ах, отец, ах», — не то вздох, не то стон и какой-то скрип. Щеки кн. Шаховской покрылись ярким румянцем, а «девочка» судорожно облизывала потемневшие губы, но внешне все оставалось так же, как и всегда: продолжался незначительный разговор, пыхтела за самоваром Акулина Никитична; бесшумно двигаясь, прибирала посуду Дуня. Это всегда меня удивляет в странном обиходе Р.: почему же все делают вид, что они или ничего не замечают, или ничего не понимают. Почему здесь можно уйти в спальную и, даже не потрудившись прикрыть дверь как следует, вести себя там так, как вообще при лишних свидетелях не полагается? Почему здесь все можно и ничего не стыдно? А попробуйте где-нибудь в другом месте просто сделать вольное замечание. Как лицемерно всполошатся и ужаснутся все эти томные княгини и графини. Или здесь все по-иному? Конечно, нигде не увидишь того, что здесь, в этой пустой столовой, где на большом столе, покрытом ослепительной скатертью, лежат рядом обкусанные огурцы и дивные персики, в полоскательной чашке уха и рядом восхитительный торт в кружевах, бесценные хрустальные вазы и ножи и вилки с поломанными черенками. Где рядом с грубыми чалдонками сидят изнеженные аристократки и, замирая, ждут очереди попасть в неуютную комнату с бестолково расставленной мебелью, ждут ласк грязноватого пожилого мужика, сменившего страннический армяк на шелковую рубаху и полосатые брюки навздержку без нижнего белья, чтобы не мешало: «На ... они, исподники-то, только путаться с ими...» И главное, интересно то, что они действительно ждут покорно очереди, не сердясь и не ревнуя...

Зазвонил телефон, Григорий Ефимыч выскочил потный и взъерошенный, подбежал к телефону, и послышалось обычное: «Ну здравствуй, ну гости у меня, ну чай пьем... Мотору пришлешь? а почто? Ехать в Царско? ну что? захворала? ну помолюсь, ладно, ладно! Ну как хошь! Эх, Аннушка, твои штуки, знаю, знаю, до всего доспеваешь! Ну Христос с тобою», — он повесил трубку. Из спальной вышла Пистелькорс. Нежное лицо ее слегка порозовело, а глаза стали влажны. Отойдя от телефона, Р., поглаживая себя под мышками, сказал, глядя в мою сторону: «Ну, верно, не придется нам побеседовать с тобою; вот я тебе скажу, духом до всего доспеешь, а только про грех не думай. Тело-то оно, так глядишь, пустышка, все одно сгниет, а дух-то без него тоже не поймашь, вота тайна! От Бога-то не отклоняйся, с ним надо!» — «Да, да с тобою, отец, только с тобою и молитва, — нежно заворковала Пистелькорс, сжимая и целуя руки Р. — Отец, отец, дорогой отец, ах, без тебя мы не знали молитвы!» «Вот и ладно, говорю, выходит это ладно», — поддакивал Р., по своему обыкновению как-то весь подплясывая и подпрыгивая.


Распутин о назначении Питирима

<...> Очень уж было мне интересно посмотреть его знаменитую пляску, я о ней только слышала, но до этого случая видеть ее мне не приходилось... Когда я приехала к пяти часам (к Соловьевым. — Ред.), то застала Р. в приемной, окруженного четырьмя мужчинами и одной дамой. Все были не то евреи, не то армяне и крайне подозрительного вида. У двери стояла бледненькая барышня в легонькой кофточке.

Взглянув на меня, хозяйка лукаво подмигнула Р.: «А что, отец, сменил видно душку-то?» Р., весело посмеиваясь, повел меня к столу, поясняя: «Та сама по себе, а эта сама по себе, хороша ягодка!» Мы сели.

<...> Из соседней комнаты появился хозяин, припадая на согнутых коленках и выглядывая из-под синих очков, он осторожно шел с нанизанными между пальцами обеих рук бутылками. Поставив их на стол, он сладко заговорил, потирая ладонью засаленный локоть: «А твоего любимого пока нет, отец, сейчас Ванька привезет, жду его каждую минуту, попробуй пока портвейну». «Ну ладно, давай что ли», — охотно согласился Р., подставляя рюмку. Пригубив, он подал ее мне: «На пей, дусенька, неправда, что вино пить грех, ничего не грех, ну их к ... матери, сами блудят без толку, а в других грехи ищут. Не в том дело, што делать, а в том, как делать. Хитрость тута проста, да они, гадюки, больно много о себе понимают, а того не знают, что без греха нету спасения». Он быстро выпил одну за другой две рюмки и ударил кулаком по столу: «Расправлюсь я с ними, вота увидишь, мне што синод, што митрополиты — седни есть синод, наутрие нет синода».

Хозяйка принесла огромное блюдо шипящих жареных лещей. «Ух люблю!» — воскликнул Р., принимаясь за еду. Отрывая куски рыбы, он клал их мне на тарелку и, едва отерев о скатерть пальцы, гладил меня. Присев на кончик стула, хозяин умильно поглядывал на жующего Р. и, улучив минутку, когда рот Р. освободился, спросил подобострастно: «А как с владыкой Питиримом решили, отец?» Р. прищелкнул языком: «Думка одна, сюда его надо, друг и защитник. Грызня из-за него идет. Ничего, я его в обиду не дам. Питирим он молодец, охулки на руку не положит, и ловок парень, и выпить не дурак. Я письмо послал царю, Питирим пусть будет, теперь надо ждать, Питирим он свой человек». «Только пальца в рот ему не клади», — глубокомысленно заметил хозяин, вздохнув. Р. весело захохотал: «А на кой ... тебе пальцы ему в рот класть?» «И консисторию при нем подтянут», — жаловался хозяин. Р. наотмашь хлопнул его по плечу: «А ну-ка давай балалайки. Эх, люблю барыню, ну!» Мгновенно появились две балалайки, хлопнула пробка шампанского. Р. вылетел летом из-за стола при первых же звуках разудалой плясовой: «Эй ну-ка! эй, эй!» В своей нарядной лиловой рубахе с красными кистями, высоких лакированных сапогах, пьяный, красный и веселый, он плясал безудержно, с самозабвением, в какой-то буйной стихийной радости. От топанья, гиканья, крика, звона балалаек, хруста разбитого стекла кружилось все вокруг, и туман носился за развевающейся рубашкой Р. Раскидывая мебель, нечаянно встречавшуюся на пути, он в мгновение освободил в пляске всю середину комнаты. Балалайки изнемогали, не поспевая за бешеной пляской Р. Внезапно подбежав к столу, он через него на вытянутых руках поднял меня с дивана, перебросил через себя и, поставив на пол, задыхаясь, крикнул: «Пляши!» Пройдя круга два, я остановилась у двери. Р. сейчас же подскочил ко мне, надо мной плыло его горящее лицо и бешено мчался напев: «Ой, барыня, сударыня, пожалуйте ручку!» 

«Идем отдохнем, — шепнул мне Р. — Дай хушь разок». «Сядь, отец, сядь, дорогой, ты устал, — запела хозяйка, подбегая к нам. — Еще мадерцы выпей или шампанского». «Всего давай!» — благодушно сказал Р. Отдуваясь, он сел на диван: «Ну и поплясал же я сегодня, и все не то, что у нас в Сибири».

В комнате было нестерпимо жарко, один из юношей, совсем пьяный сидел на ковре, глупо расставив колени, два других лениво тренькали на балалайках... Хозяин зорко следил за мною из-за своих темных очков, и от этого пристального взгляда становилось как-то жутко и неприятно. Вдруг Р. ударил кулаком по столу и указал на свой пустой бокал. Со всех ног бросившись его наполнять, хозяин спросил своим елейным говорком: «А как же с собором думаете поступить, Григорий Ефимович, все-таки будут его собирать?» Тупо на него взглянув, Р. сказал невнятно отяжелевшим языком: «Понимашь, война — дай с ею разделаться ... ее мать. А то нешто за нами дело, мы живо все обделали, Рассии без патриарха худо, только бы мир заключить, сичас собор созовем и поставим патриарха». «Ну а как насчет консистории?» — мямлил хозяин. Но Р. внезапно выскочил из-за стола и ударил в ладони: «Эх, барыня, сударыня ... ее мать твою консисторию, а Питирима, сукина сына, проведем в митрополиты, ой, барыня, сударыня, мне что синод, мне что Самарин, я знаю сам, что скажу, пусть будет»... Юноша, сидевший на полу, пополз почему-то на четвереньках за носившимся как бес в дикой пляске Р. Отчаянно заливались балалайки. «Нынче не пущу, — кричал мне Р. — Ко мне ночевать. Ой, барыня, сударыня, пожалуйте ручку!.. Мне что собор, плевать мне на церковь, мне что патриарх, на ... его, что Питирим, мне штоб было, как сказал», — и, громко гикая, он несся по кругу. Незаметно встав из-за стола, я осторожно пробралась к дверям передней. Притворив двери за собою, я ощупью нашла свою меховую шубку, кое-как накинула ее и поспешно ушла, а мне вслед несся разухабистый мотив плясовой и выкрикивания захмелевшего Р.: «Ой, барыня, сударыня, пожалуйте ручку. А Питирим ловкий парень, молодец. Будет у меня митрополитом сукин сын. Эй, Ванька, играй веселей!»


В ноябре 1915 года

<...> «Мне необходимо надо, чтобы он пошел со мною купить для Ольги Владимировны ножницы». «Зачем ножницы?» — спросила я удивленно. Муня вся вспыхнула: «Ну она так верит, она не берет в руки ни одной вещи, не освященной Григорием Ефимовичем, и вот надо, чтобы он сам купил ножницы, а он так занят!» Она тревожно оглядывалась на дверь в переднюю, куда вышел Р. Акулина Никитична встала и, бережно неся свое полное тело, подошла к стулу Р., стала пить из оставленного им стакана чай с нарезанным яблоком. «Муня, — окликнула она. — А я чай отца допиваю!» Муня быстро повернулась, и мгновенная зависть мелькнула в ее глазах; но сейчас же она радостно улыбнулась и, схватив накусанное, но не доеденное Р. яблоко, спрятала его за кофточку. «Это она для Ольги Владимировны», — снисходительно заметила Любовь Валериановна.

Р. увлек меня на лестницу, не ожидая, пока остальные кончат одеваться, и шептал на ухо: «Хошь, приходи седни ночевать, я к одиннадцати вернусь?» «Нет, не приду», — сказала я, сбегая вниз. Нас догоняли Муня и Любовь Валериановна. «Вот возьми ее, — сердито говорил Р., — раскалит и уйдет и ни ... не даст. Што я тебе, подкова железна, што ли, што ты меня калишь?» Я посмотрела вбок на Муню и Любовь Валериановну, но их лица не выражали ничего, кроме волнения о том, пойдет или не пойдет с ними Р. для покупки ножниц. А объяснение Р. о том, чего он от меня хочет, были более чем ясны. Почему же это считается здесь, на Гороховой, в порядке вещей и не смущает никого? <...>


1916 год
Ольга Владимировна Лохтина

Если бы мы захотели поискать в истории пример Лохтиной — генеральши, богатой изысканной женщины, превратившейся из изящного утонченного существа во что-то грязновато-сумбурно-кошмарное <...> то нам не надо далеко идти. Ровно сто лет тому назад, в 1815 году, в том же Петербурге в Михайловском дворце был основан Екатериной Филипповной Татариновой, вдовой полковника, рожденной баронессой Буксгевден, хлыстовский корабль, члены которого, виднейшие представители тогдашней знати, почитали Татаринову за «богородицу». В угоду ей плясали ночью в радельных рубахах и призывали на себя голубя духа, веря в то, что, вошедши в них во время радения на святом кругу, он даст им дар пророчества. Здесь же появлялись новоявленные «живые боги», власть которых была безгранична. И царь Александр I глубоко почитал Татаринову, бывал у нее на собраниях и даже крестил ее младенца, добытого «духовным» путем во время радений. Про таких детей хлысты учат, что они рождены не от плоти и желания мужа, но от духа и наития духа бога. Но если в XIX веке, на заре русского мистицизма, все это было покрыто тайной и все участники тщательно сохраняли эту тайну от грубых рук непосвященных, если все это носило строго аскетический характер, хотя порой и превращалось в буйную оргию прорвавшихся страстей, то все-таки тогда признавалось, что вся цель таких радений направлена к умерщвлению плоти. Не то получилось в ХХ веке, на грани гибели старого подгнившего строя, полнейшего разложения высших правящих кругов, в предсмертной тоске искавших выхода то в одном, то в другом кружке богоискателей, кидавшихся в услужливо открытые объятия шарлатанов, с готовностью бравшихся разъяснить тайну жизни, как, например, знаменитый маг Филиппов, в 1900–1903 году подвизавшийся в Петербурге, главным образом в салоне Александры Федоровны и черногорских княгинь. В этот век падающих устоев, тщетно опиравшихся на подгнившие подпорки лицемерных приличий, когда все жили в каком-то забытье, стараясь кто чем мог залить ужас ожидаемого и предчувствуемого возмездия, все формы этого стремления забыться получались кошмарно нелепыми. Таковым было и появление при дворе в страшный 1905 год сибирского странника Гр. Распутина, введенного туда духовником царицы Феофаном.

В такую же уродливо несуразную форму вылилось и обожание и признание его пророком, а потом и богом Саваофом, его «богородицей» и пророчицей Лохтиной. Приняла ли она только вид юродивой или же действительно помешалась, отвергнутая Р.? Это установить трудно, так же трудно решить, нравилось ли Р. ее поклонение, ее дикая экзальтированная проповедь: «Падите ниц! Сам Бог сошел на землю!!» — вопила она, звеня надетыми на себя четками и размахивая рукавицами Распутина, куда складывала оставшиеся после него обкуски, пуговицы, оторванные от его брюк, разбитые чашки, из которых он пил, ломаные гребешки и тому подобную дрянь. «Если я замолчу, то ка-амни возопиют!» — по-кликушечьи выкрикивала она, а Р., грозя кулаком, приговаривал, злобно косясь на нее: «Вот как перед Истинным, продолблю я когда-нибудь ей череп, этака подлюга, дура ленточна!» — «Бог! Бог мой. Бог!!» — исступленно вопила в ответ Лохтина. Но и старая Головина, и мать ее Ольга Вас. Карлович не раз говорили мне, что они твердо убеждены в том, что если бы Р. один раз сказал Лохтиной, чтобы она прикончила свои чудачества, то она бы это сделала. И хотя он и писал ей на своей своеобразной орфографии: «Умоляю нефатазируй. Боле дома сиди мене говори неиши в дватцатом веке бога на земле». Но опять-таки остается под большим сомнением, где тут притворство, где искренность. Недаром Муня Головина говорила: «Ольга Владимировна и Григорий Ефимыч так дополняют друг друга — без нее я никогда не могла бы точно понять и оценить Григория Ефимыча!» Муня считала себя послушницей Лохтиной.

И в самом деле, почему не предположить, что юродствующая и кликушествующая Лохтина, признававшая его богом, была нужна Р. для какой-то своеобразной рекламы и что ему было лестно, как такая видная светская дама, приближенная царей, из желания стать ему угодной бросила мужа, детей, свет, богатство и стала юродивой Распутина ради, как раньше бывали юродивые Христа ради. Недаром Головины мне говорили, что царица и Вырубова иначе не называют Лохтину как «святая мать» и только в самое последнее время, в 15–16 году, к ней охладели при дворе, вероятно, в связи с ее выступлениями по поводу монаха Илиодора, из страстного почитателя Р. ставшего его обличителем и врагом, после неудачной попытки свести Р. с пьедестала сосланного на заточение в монастырь и бежавшего в 1914 году за границу, где он стал писать обличительные статьи против Р. Лохтина же продолжала по-прежнему считать Илиодора Христом и говорила открыто, что все это только козни, а что отец и Илиодорушка друг друга и ее очень любят и что скоро все соединятся. Р. приходил в бешенство от таких речей Лохтиной и рычал, сжимая кулаки: «Замолчишь ли ты, сука, не напоминай мне про эту собаку Серьгу Труфанова, я его, пса, съем». А потом, обращаясь к нам, он прибавлял: «Вот тут и пойми что-нибудь: Серьга Труфанов (мирское имя монаха Илиодора) считает меня мошенником, плутом и развратителем, а Ольга бешена — богом Саваофом, лопни ее глаза, и с ним съединилась, и вместе, проклятые, из Церкви ушли». А Лохтина в спокойные минуты (без Р., так как при нем она только кликушествовала) давала свои объяснения такому противоречию: «Отец любит Илиодорушку, ох, любит, и он его ждет, ждет. Здесь сейчас немцы работают. Я знаю, все знаю, Александра (царица) — у, злая, притворщица! думает, я ей верю, что она Россию спасает? ложь, ложь, все ложь! а Илиодорушка побежал, побежал туда к немцам, там прикинулся, что поссорился с отцом, и все узнает, и все напишет, и прибежит, прибежит назад, а я к нему приложуся, и всех выгоним, выгоним и министров, и немцев, и будет у нас на земле небо и рай, и будет нами править Бог Саваоф и Христос, а я у них в ножках сяду, и все пойдет так, пойдет гладко, гладко».

Чем же эта великолепно нарисованная картина небесной иерархии отличается от проекта Небесной канцелярии, сто лет тому назад сочиненной камергером Елянским — скопцом и полусумасшедшим мистиком, предлагавшим все управление государства Российского вверить скопческим и хлыстовским пророкам? При особе Императора должен был состоять живой бог скопцов некий Селифанов, «боговдохновенный сосуд», который будет «все тайны советы по воле небесной апробовать». При каждом министре Елянский предлагал определить по одному пророку и на каждый военный корабль по пророку, а «командир должен иметь секретное повеление заниматься у пророка благопристойным и полезным советом, не уповая на свой разум и знания». Про себя же лично Елянский писал: «Я с двенадцатью пророками обязан буду находиться всегда при главной квартире Правителя (то есть Императора) ради небесного совета и воли Божией, которая будет нам открываться при делах нужных на месте». Проект был представлен Александру через Новосильцева в 1803 году, тогда на Елянского взглянули как на сумасшедшего и отправили на покой в Суздальский монастырь. Но уже в 1813 году Александр посещал Селифанова и отдавал тайный приказ о том, чтобы полиция не имела доступа в дом купцов Ненастьевых, так называемый у скопцов «Давыдов дом», где проживал Селифанов. А через сто лет потомок его не предпринимал ни одного решения, не одобренного «отцом» и «пророком» Гр. Распутиным. Разница очень небольшая: печальный мистик Александр, искавший духовного совета у Селифанова, Татариновой и ловкой интриганки баронессы Крюднер и слабый волей... последний царь умирающего старого строя, окружавший себя косноязычными юродивыми, вроде Мити Колябы, блаженненького Васи, Матрены босоножки, а помощь и поддержку находивший у Гр. Распутина, отвергнутого хлыстами за то, что он свел учение «людей божиих» на служение своей неистовой похоти, не знавшей ни границ, ни предела. Может быть, в самое последнее время замученный неудачами войны и все более и более становившийся подозрительным царь действительно, как говорила Муня Головина и сам Распутин, далеко не всегда принимал советы «божия старца», но о том, что вся министерская кувырколебия и синодская вакханалия были в последние годы доживающего режима делом рук Р., свидетельствуют массы показаний лиц, принимавших в этом непосредственное участие, а также и собственноручные письма Распутина. Стоит прочесть два-три из них, чтобы точно понять, какое имел на это влияние Распутин. Что же касается до Лохтиной, то ее роль пока еще остается невыясненной по отношению участия ее в политике. Скорее всего, она со страстным нетерпением стремилась только к одному: признанию Р. повсеместно богом Саваофом, сошедшим на землю, и выяснению козней царицы, которую она не любила и не доверяла ей, инстинктивно чувствуя, что именно близость к царице погубит ее «бога».

Что-то крикливо-назойливое было в этих нелепых плиссированных юбках, надетых одна на другую, в этих развевающихся лентах и бесчисленных вуалях, и если добавить ко всему огромные растоптанные сапоги и боты Распутина и его волчью сибирскую шапку, то получалось нечто поистине кошмарное, фантастичное своей нелепостью. Достойным прототипом своей предшественницы XIX века Е.Ф. Татариновой она во всяком случае была, и нечему удивляться, что все эти праздные, пресыщенные княгини и графини льнули к Распутину и Лохтиной, так как их ожидали в пустоватых неуютных комнатах коричневого дома на Гороховой такие зрелища и такие ощущения, каких они нигде ни за какие деньги в другом месте не могли получить, а здесь-то и было самое ценное то, что это не покупалось и каждый раз могло дать нечто совершенно неожиданное.

«Ну а как же царь?» — спросила я (в разговоре с Л.В. Головиной. — Ред.). «Его положение трудное, — грустно сказала Любовь Валериановна. — Вот эта война несчастная и все неудачи в министерствах и в Синоде и в то же время царица со своим безумным страхом за жизнь наследника. Ему там совсем голову вскружили. Недаром нам Григорий Ефимыч рассказывает, как царь его не раз спрашивает: “Григорий, скажи, я царь — спрашиваю тебя, царь я или нет?” Это очень характерно, значит, у него являются сомнения в том, что он может свое желание провести. Иногда его заставляют прямо против воли, особенно когда дело не касается политики, там он менее податлив. Вот, например, вся эта история с епископом Варнавою и открытием мощей Иоанна Тобольского. Мой Бог, какой это получился неслыханный скандал! Вы, вероятно, знаете всю эту историю по газетам, но мне-то она солоно пришлась, я сама принимала участие в этом открытии своим сочувствием по настоянию Маруси и покров на раку жертвовала. С чего пришло в голову Григорию Ефимычу сделать этого мужика Варнаву епископом, я понять не могу! Так, кучер какой-то, un grand brigand (разбойник), бродяга, а не епископ. Но этого им мало показалось, и они решили мощи открыть в Сибири! Я думаю, что Григорий Ефимыч был вовлечен во всю эту историю по своей неопытности и доброте. Это такой пройдоха, Варнава! Но результат получился ужасный! Они там открывают мощи — здесь Синод запрещает, Варнава телеграфирует царю, царь разрешает — Синод опять запрещает, все волнуются, поневоле тут спросишь: царь я или не царь? — и в конечном итоге Самарин покидает пост обер-прокурора, а скандал так и остается скандалом, и главное тяжело, когда все это лично вас касается, это соблазн один, а не прославление! Такой шум, где тут святость! Ольга Владимировна все время кричала, что ее бога замыслили погубить».


1916 год
Мое последнее свидание с Распутиным

<...> Быстро подойдя к постели, наклонился ко мне и, взглянув на меня своим ярким хлыстовским взглядом, спросил глухим отрывистым шепотом: «А ты о евангельских блудницах как понимашь?» Подождал минуту и, видя, что я ничего не отвечаю, быстро-быстро зашептал: «Почему Христос с блудницами толковал, почему за собою их водил? почему им Царство Небесное обещал? — Он весь от волнения подпрыгивал и подплясывал. — Забыла што ли, как он говорил: “Кто из вас без греха, тот первый кинь камень”. Я, говорит, не сужу, а вы как хотите. Это он к чему сказал? А разбойнику-то? Нынче же будешь в раю. Это ты как понимашь? Кто к Богу ближе-то: кто грешит али кто жизнь свою век свой суслит, ни Богу свеча, ни черту кочерга? Я говорю так: кто не согрешит, тот не покается, а кто не покается, тот радости не знает и любви не знает. Думашь, сиди за печью и найдешь правду? ни ... там не найдешь, только тараканов. Во грехе правда, и Христа во грехе узнаешь, поплачешь и увидишь, понимашь? Ты об этом не думай (он бесстыдным жестом показал, о чем), все одно сгниет, што целка, што не целка. Гниль-то убережешь, а дух-от не найдешь. Вон они там, враги, все ищут, стараются, яму роют. Мошенник, плут, а я знаю, а они не знают. Мне все видать».


Семейство Головиных

<...> Мне всегда становилось немножко совестно перед Муней во время наших бесед: я никогда не могла понять, представляется ли она или на самом деле не видит, что видимо всем, но, с другой стороны, ведь и почти все дамы и девицы совершенно непринужденно вели «духовные беседы» в столовой Р. в то время, как он «молился» с одной или двумя в спальне и оттуда слышалась заглушенная возня и иногда нервный, «благовоспитанный» смешок и тихий стон. А раз произошел такой случай. Мы с Муней засиделись у Р., и, когда стали прощаться, он ухватил меня и стал настойчиво просить остаться ночевать, причем совершенно ясно, без всяких намеков, все сильнее распаляясь и поскрипывая зубами, расписывал мне все ожидаемое блаженство. Наконец, еле отделавшись от него, мы вышли, и, спускаясь по лестнице, я сказала, не утерпев: «Ну а теперь что вы на это скажете?» Но, кротко посмотрев на меня своими мигающими глазами, Муня сказала: «Все это надо понимать духовно». И такая грусть о моем заблуждении была в ее голосе, что, решительно одурев на минуту, я должна была признать, что земля слетела на луну, что белое вдруг стало черным — иными словами: Р. духовный руководитель, а я испорченная девчонка, видящая во всех словах гадкие намеки. Ведь если уж это понимать «духовно», тогда что же это «духовное» означает? А потом, когда мы уже сидели на извозчике и ехали на Мойку, Муня вдруг сказала: «А если он вас испытывает? Ему известно все, он знает и ваше малодушие и ваше неверие, почему вы не останетесь и не посмотрите, что будет? Я уверена, что он только хочет вас наставить на истинный путь...» Благодарю покорно от такого «истинного пути» в объятиях Р. Хорошо, что я знаю приемы джиу-джитсу и только благодаря им уцелела от «испытаний» и «наставлений» в вере Р.!

Но, с другой стороны, все так же остается совершенно неясным, чем же сумел Р. так убедить в своих высоких духовных качествах семью Головиных, что для них с 1910 года не существовало другого авторитета, кроме Р., и в доме их он держал себя как родной человек. Р. как-то так сумел овладеть их разумом и сердцем, их волей, что они действительно видели черное белым, а белое черным. Ведь недаром же существует сила внушения, а ее не отрицает никто!

Надо думать, что далеко не все темные дела Р. были известны Головиным, при его ловкости и хитрости он, без сомнения, умел утаивать львиную долю из них, а если открывалось что-нибудь неблаговидное, то это сейчас же можно было свалить на бесов, которые только и ищут, как бы им поддеть праведника: с грешным человеком чего время зря терять — все равно будет в аду, а вот сокрушить праведника — это то, над чем стоит постараться! И в этих «искушениях» такие непогрешимые поклонницы видели лишнее подтверждение святости их праведника Р.

Раз я стала говорить с Муней о том, почему Р. отрицает свою интимную близость с Лохтиной, хотя в ее дневниках об этом написаны исчерпывающие данные. Но Муня с обычным своим ясным взглядом сказала тихо: «Григорий Ефимыч и Ольга Владимировна настолько исключительны и стоят на такой высоте, что мы не можем разбирать ничего, что их касается, простыми словами. Многое из того, что писала Ольга Владимировна, никто не может прочесть как следует и понять, что она хотела этим сказать, а Григорий Ефимыч так далек от греховных помыслов, что не понимает иной раз, что ему приписывают». «Но позвольте, Мария Евгеньевна, — перебила я ее, — ведь вы же допускаете у Григория Ефимыча отношения с женщинами и не такие, какие он имеет с вами?» Муня ответила с колебанием: «Конечно, я допускаю, но я опять повторяю, что мы с вами многого не можем понять, вот потому я и говорила, что предпочла бы, если бы этого не было совсем. Но он-то знает, зачем он это делает и зачем от нас скрыто то, что ему ясно, вот потому-то многие о нем соблазняются. А все действия Григория Ефимыча имеют глубокий тайный смысл!» Вот так «тайный»! Но, не смущаясь моим растерянным видом, Муня спокойно продолжала: «Для меня по отношению к Григорию Ефимычу не было никогда сомнений, и мне грустно только то, что вы лишаете себя такой большой радости, как духовное общение с ним. Его так мало знают, а между тем поучения Григория Ефимыча так глубоки».

Здесь я не удержалась и напомнила Муне о вышедшей осенью 1915 года книжке Распутина «Мысли и поучения», очень нелепой, которую его же поклонницы постарались тут же скупить и удалить с рынка. Муня немного смутилась и отвела разговор, сказав, что книжка вышла без ее содействия.

Я, как всегда в таких случаях, чувствуя себя словно в чем-то виноватой, не стала настаивать, а между прочим, она весной 1915 года читала мне переписанные ею записки Р., частью вошедшие в ту же книжку и представлявшие собою пародию на евангелие. И ведь правда, если бы у Распутина — представителя народа — была вдохновенная сила поучения, то за ним бы пошел первым делом этот народ, а не скучающие пресыщенные дамы разлагающегося высшего света, из которых он вербовал своих поклонниц. А народ, настоящий истовый коренной народ, к Распутину не шел и презирал его, не только в Петербурге и по всей России, но и на месте его родины. Там тоже было несколько кликуш и истеричек, бегавших за ним, да два-три растолстевших толстосума, а бедный, черный народ и там не признавал его, и, несмотря на все его щедроты и подаяния, Распутин популярности среди своих земляков не имел, и мне рассказывали даже, что мужья били своих жен за то, что они ходили в баню с Распутиным. А Муня говорит, восторженно глядя перед собой: «Чем больше он пляшет и пьянствует, чем сильнее его поносят, тем больше мое желание поклониться ему, я знаю, как он молится и страдает, — в нем вся Россия». Разумеется, она в данном случае ничем не ушла от Лохтиной, говорящей: «Когда он пляшет — он молится».

Любовь Валериановна даже стала спорить против очевидности, утверждая, что Распутин ни в какие рестораны по ночам не ездит и что все это наглая клевета злонамеренных людей. А раз, когда он ушел в спальную «молиться» с какою-то девицей и уходившая Шаповальникова хотела постучать в дверь, чтобы вызвать его и проститься, то Любовь Валериановна, с каким-то даже трепетом, сказала: «Что вы? как можно? Григорий Ефимыч занят!» А из спальной слышалось повизгивание, игривый смех и довольное урчанье Р. Я с сомнением посмотрела на Любовь Валериановну, но ее бледное увядшее лицо было бесстрастно, и только легкое неудовольствие на бестактность Шаповальниковой отражалось на нем...



[1] То есть линию между нею и Р. по полу, она не разрешала, чтобы кто-нибудь проходил мимо (Примеч. авт.).